Борис Евсеев – Офирский скворец (страница 34)
– Ты к чему это, Гриш?
– А это я вот к чему. Хорошее изображение первообраз свой за версту чует! В общем, если копии человеческой правильную жидкость в жбан залить – так она и живому мозги прополощет! А кой-кому так даже и выправит…
Письма слепым
Стукнули двери, пыхнула огнем сигаретка, три аккорда – и сразу песня…
Слепые заходили трижды. Два раза мужики: один – короткопалый, русокудрый, другой – в шляпе на глаза, с волосатыми кистями рук, нервный. В третий раз зашла девушка с микрофоном…
Холодно, неуютно. Моторный вагон стучит, не греет. Поздняя весна, с заносами по самые пути, тоже не веселит. Хорошо – за окнами темновато. И народ в утренней электричке, в общем, ничего: нет бузил и громил, и пьяни прилипчивой тоже нет…
Но вот слепые певцы, те, конечно, кишки вымотали быстро.
С перерывом в пятнадцать минут, полностью одинаковыми движениями перебирали они гитарные струны. Тренькали осторожно, чтобы не сказать трусовато. Пели слепые мужики одну и ту же песню: про дом небесный и про дом земной, про то, что дом не стол и не стул, и что человека в доме должен кто-то ждать.
Минут через двадцать после мужиков – слепая девушка. С постной сурковой мордочкой, в розовом детском пальтишке, но прыткая, но разбитная. Зашла и с ходу запела: «Напилася я пьяна…»
Когда слепая пела, то вставала на цыпочки. Потом с явным облегчением опускалась на полную ступню. А после даже начала раскачиваться, в такт песне. Но внезапно раскачиваться бросила, расчетливо, одним движением опустилась на пустое сиденье и рассмеялась: никак не могла представить себя пьяной. Да и весь наш вагон – особенно когда слепая пела про «милушку на постелюшке», – ей, конечно, не поверил.
Правда, деньги, причем одни только бумажные, передали все.
Проверив бумажки на шершавость и хруст, слепая вдруг резко смахнула их в новенький, хорошо вздутый пакет. Все так же улыбаясь и еще сильней задирая сурковую мордочку вверх, ушла. Поэтому когда после Ашукинской в электричку вошел еще один слепец, с черным плоским громкоговорителем на боку, запас вагонной благотворительности был вычерпан нами до дна.
Словно бы это почуяв, четвертый слепец петь не стал. Он вытащил серебристый мобильник и, как дурак, с гитарой наперевес и мобильником в руках, застыл в проходе.
– Теперь на песнях настоящего бабла не срубишь. Вот они и насобачились, – сосед сзади прочистил горло, – в вагонах снимать. Я тут попал уже на две тысячи! Но снимки, скажу я вам, интересные…
– Снимки? – полуобернулся я к рыжему, без шапки, соседу, который полчаса назад уже пытался со мной заговорить.
– Ну. Снимки, фотки! Фотик же особенный для слепых изобрели. Они им и щелкают. Потом фотки на дом присылают. Причем в двух вариантах: первый вариант – снимки обычные. Второй – рельефные, в точках и черточках, для тех, кто на ощупь видит…
Четвертый слепец на голоса наши развернулся, сделал два щелчка, потом, подумав, щелкнул в третий раз.
– Говорил же вам… к-ххыа… кхы… – закашлял в шарф сосед.
– Это-это-это… Простите, что снял без позволения!
Слепой фотограф сделал шаг в сторону нашей скамейки и остановился.
Моторный вагон затрясся от напряжения. Сосед сзади опять закашлялся, потом забубнил прямо в ухо:
– Сейчас почтовый адрес или «емелю» спросит. Так вы – не давайте!
– Если кто до Балакирева, а потом на последней обратно… Это-это-это… Я фотки принесу!
Слепой – рыхловатый, редкоусый, – сконфузился, засобирался уходить.
– Держи задаток. Как раз на последней поеду…
Я протянул слепому пятьсот рублей.
– Балакирево-Шмалакирево, – засмеялся сосед с простуженным горлом, – сельцо-шмельцо…
Балакирево оказалось не сельцом: городом!
Никаких «балакающих» там, ясное дело, отродясь не бывало. А вот деревянный сруб на продажу у края снежного поля – тот был.
Сруб не понравился, службы в церкви кончились, заводиться с обедом не хотелось. Погуляв по церковному двору, окруженному белокаменной легчайшей оградой, поплелся я в школу искусств. Но вовремя себя одернул. Не хватало потратить день на липкие акварельки и русалок из ольхи!
Можно было, конечно, сразу вернуться в Москву. Но, как и было обещано слепому, решил ехать на последней электричке, которая формировалась здесь же, в Балакиреве, и прошатался по городку и окрестностям – с перерывом на полдник – почти до вечера.
Утомившись, сидел на кладбище. Расспрашивал редких посетителей про холерные бунты и захоронения XIX века и про крест-мощевик, который Петр Великий подарил когда-то своему любимцу, тайному секретарю Макарову, здесь, в Балакиреве, позже и осевшему.
Про мощевик, спасший когда-то жителей Балакирева от холеры, толком никто ничего не знал. А вот про дочь Петрову, причудницу Елизавету, родившуюся у нас в Коломенском, а в эти места заезжавшую ради охоты, кладбищенский сторож сказал, что была веселая, «не ломливая», всегда возвращалась с полей с добычей и однажды устроила в одном из окрестных дворцов маскарад с переодеваниями.
– А дом для слепых у вас есть? – спросил я у сторожа неожиданно.
Тот только вылупил глаза…
Дом для слепых – или, как его звали раньше, «Слепдом» – надвинулся на тебя тремя этажами сразу. Дом стоял на улице 9 января, в десяти минутах ходьбы от школы. Дом как дом: розовый, осыпающийся, строили австрийцы.
– Сегодня после обеда пойдем слепых шугать, – сказал тебе школьный приятель Вадик Н.
Была весна, ветер мел по мостовым яблоневый цвет, в сточных канавах клокотала ликующая грязь, остро щекотал носоглотку запах восточных сладостей.
– Все твои «шугалки», Вадик, они для школьников четвертых-пятых классов, – важно ответил ты приятелю. – На черта нам сдались эти суслики?
Интереса шугать слепых больше не было. Они ходили парами, слипшись, как леденцы, ступали опасливо, лица задирали круто вверх. Ученики нашей школы по двадцать раз на дню выскакивали из подворотен, гавкали слепым в лицо, кидали им под ноги раздирающе мяукающих кошек.
Слепые останавливались, терпеливо ждали, пока кошка убежит, гавкающий уйдет. Потом, как по команде, чинно ступали дальше. У слепдомовского двора они, подобно учителям и обычным жильцам, никогда не замедляли шаг и не оглядывались, а, с ходу повернув на девяносто градусов, тройками и парами входили в широко раскинутые створки ржавеющих ворот.
Оглянитесь, слепцы! Оглянитесь же скорей, травимые жизнью сурки!
И вы не увидите ничего, кроме того, что уже давно бушует у вас внутри. Ничего – кроме резучих зубцов пламени и диких вспышек праведного гнева!
– А вот мы вечером Катьку слепую пойдем смотреть! – окончательно добил ты Вадика.
Слепую Катьку через щель ты тогда так и не увидел. Правда, за день до этого уже обсмотрел ее подробно на фотографии. Вставшая во весь рост голая Катька, круто развернув торс к снимавшему и задрав голову, что-то дико орала. Глаза ее были полуприкрыты. Катькиного пихаря видно не было: только шкодливые руки и кабанья с жесткой шерстью нога в наполовину стянутом носке. Нога, «заплетавшая» – как это и полагалось в греко-римской борьбе – ногу женскую: прекрасную, без единой волосинки!
Катька была вершиной мечты. Шерстистый вызывал досаду и гнев.
– Чья нога? – толкнул ты в бок на большой перемене еще одного школьного приятеля, Виталика Э.
– Чия, чия… Гурикова, конечно!
– Гурик – гнида, – сказал ты уверенно, – Катька с ним за просто так никогда бы не пошла.
– Чио? А вот скажу Гурику, что ты его гнидой обозвал, – оскалился Виталик. При этом грубо раздвоенный, знаменитый на весь 8 «б» кадык его заходил вверх и вниз, как у того, кто готовится сделать долгий глоток чего-то резко-приятного… – Гурик тебе враз…
– А вот сейчас тебе за ябеды – по ушам!
– Чио? А ну вали отсэда вместе со своей волосянкой!
Волосянкой Виталик, немея от презрения, называл твою скрипку, которую ты с собой в общеобразовательную школу никогда не брал, но которая раздражала Виталика уже только тем, что вообще когда-то была выпилена из груши и клена. Волос был на смычке, не на скрипке, но Виталика такие подробности не интересовали.
– Ну и чего, что у меня волосянка? А у твоего у бати на голове… рваная портянка!
Произошла безобразно короткая – совсем не такая, как в тогдашних итало-французских фильмах – стычка. Виталик накостылял тебе, как третьекласснику, бережно смахнул с фотографии налипшую соринку и, довольный, уселся на подоконник любоваться на Катьку и Гурика один.
– Баллл-ла-ла-лакирево!
Электричка вечерняя, электричка подмосковная… Ее звуковая картинка совсем не такая, как в электричке утренней: глотающая лак шелупонь, грубо смеющиеся от тоски и безденежья девочки, жалкий треск сопутствующих товаров, вынимаемых из хозяйственных сумок хлопотливыми старичками…
Вдруг – тычок в плечо. Ты очнулся.
– Это-это-это… Принес я!
Слепой держал за уголок желтоватый плотный пакет. Ты дал ему еще тысячу. Слепой тихо сгинул. Смотреть фотки в электричке не хотелось. Ты опять задремал.
У «Слепдома» росли два платана и топорщились кизиловые кусты. Чуть сбоку шумела глубокая дренажная канава.
Напротив дома для слепых жил туфтарь и темнила по кличке Мастырка. Так его прозвали серьезные блатари. Туфтарь делал ножички – умереть и не встать! С перламутровой колодкой, с выкидным лезвием. Лезвие выскакивало – жжик-вжик – резко, дерзко!
За такой нож ты и задолжал Мастырке девять рублей. Сумма была неподъемной. Вернуть ее следовало в три дня. И тогда ты решил продать свои ракетки для настольного тенниса. Однако за две превосходные ракетки, с губчатой резиновой прокладкой толщиной в полтора миллиметра, давали всего пять рублей. Четыре рубля можно было занять у слепого Савика. Тот иногда ссужал по рублю, по два.