18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Борис Евсеев – Офирский скворец (страница 30)

18

Кончив рассказ, Арина задумывается. Потом, внезапно:

– Знаешь что? Огоньки костра при солнечном свете совсем не такие, как ночью. И мысли другие огни дневные навевают. Я вот про Арину Ивановну вспомнила, а сама – про иное подумала! Утро кончается, скоро день и… Словом, не хочу я свой талант любви по пустякам разбазаривать, даром его разменивать. Ее, любви, много никогда не бывает. Это нутром чую. Так что другое, другое у меня на уме!

– А я думал, у всех женщин на уме одно и то же…

Она не обижается, улыбается снисходительно.

– Уж точно – не одно… Понимаешь? Любовь копить надо. Чтобы потом зараз всю отдать. Но так отдать, чтобы мир перевернулся! А потом опять – копи себе потихоньку. Но только я сейчас другим занята. Я жизнь вашу московскую хочу переупрямить!

– В политику, что ли, податься вздумала?

– Да Господь упаси! Политика она ничего нигде не выправляет. Я дело большое хочу организовать. И через это дело все вокруг выправить. Сеть рынков, если хочешь знать, я тут хочу спланировать и построить. Сеть новую, не такую, как сейчас. С подземной окружной дорогой! С вертолетной доставкой свежих грузов! И сперва по всему Южному округу Москвы такую сеть иметь я хочу, а потом – по всей столице. Честную сеть, не воровскую! Сама хозяйкой буду. Не грязной потаскухой – властной особой. Буду такими вот широкими вилами орудовать: все дрянное прокалывать насквозь, все пригодное охапками в амбары кидать!

И побежали через Каширский муторный рынок веселые вагончики и мопеды, полетели пассажирские стрекозы, похожие на вертолеты, запрыгали громадными скачками кузнечики, напоминающие парапланы.

Поплыли по обводной московской реке груженные радостным скарбом светопрозрачные рыбы, а внутри рыб россыпью крохотных фонарей горели апельсинного цвета икринки. Рыбам вослед заскользили узкие лодочки с бесшумными моторами и одетыми по сезону обезьянками у руля. Подтянулись к рынку, кланяясь всем кошкам и собакам, а также тем, кто слабее и ниже их, неизгрызенные чванством люди. Денег из карманов они не вынимали, только кивали на товар, тот заворачивали, паковали, безо всякой матерщины грузили на самодвижущиеся тележки.

Хлынули на рынок беззаботной гурьбой и дети. Не боясь окриков и тычков, стали перебирать горы цветной одежды, натягивать на уши зимние колпачки с кисточками, прикладывать к щекам пушистые красно-белые шапочки!..

Арина снова сует вилы в костер, шерудит сгоревшими головешками.

И продолжает высказываться.

Речь ее льется чуть сбивчиво, не по-книжному ярко, с неравномерными, но от этого особенно приятными ритмическими паузами.

По временам речь Арины кажется овеществленной, предметной. Такая речь убеждает помимо смысла: красотой, сладким полетным весом. Вдруг начинает казаться: как Арина говорит – так оно все и будет!

Огонь потихоньку слабеет.

Искры, летевшие изо рта говорящей, делаются прозрачными, потом вообще исчезают.

В золе остается только металлическая оплетка ящиков.

Арина по очереди поддевает комки оплеток вилами.

Стальные ленты свернулись, стали внезапно напоминать вязь кириллицы: сто тысяч раз прокаленную, неразрушимую!

Арина это тоже замечает, улыбается, смотрит тебе прямо в глаза, задорно, ясно. А потом вдруг говорит, как огнем отжигает:

– Добро… есть… глагол! Глагол – снова-таки – добро! Это я тебе без вранья говорю!

Летят искры, летят плотные, ярко пылающие слова: выжигая мертвую пленку на губах, сдирая налипь со щек. Слова эти проникают в тебя с небывалой остротой и сладкой болью: сквозь поднятый воротник, сквозь шарф, потом сквозь рубашку.

Веселье и горечь, всепроницаемость и восторг! Чистая русская речь, тут же, на глазах, становясь физически-телесной, преображает наш пасмурный мир…

Все это так и толкает раскатить по рынку голос: Ар-рина – слово, Ар-рина – речь!

При этом хочется, чтоб эхо сразу не таяло, звучало гулко, длинно…

Но эхо тает быстро.

Рынок наполняется народом.

Арина прячет острые и широкие вилы в подсобку.

Рассвело.

Улет, улетище, радость!

Los caballos caprichosos

(Лишнее ребро)

Вдрызг – и никакой надежды! Вдребезги – и на сто осколков!

Конец мира вдруг принял цилиндрическую форму, засветился изнутри желтовато-коричневым светом, летя, прибулькнул, расколол себя на мелкие части и, напоследок, словно издеваясь, царапнул отбитым горлышком по граниту…

Асфальта здесь не было, только гранитный булыжник, и чуть дальше – разъезженная машинами грязь, к ночи почти отвердевшая. Место вообще было малоприятное: горчило драными шкурами, подванивало кизяком, и приехать сюда после десяти вечера, чтобы расколоть о гранит бутылку «Стрелецкой», – это отдавало дурдомом и павиановкой.

К звону битого стекла добавилось хриплое ржанье, не в такт закачались горящие вполнакала фонари, и вечер вплотную приблизил небритую физию к нежно-трепетной ночи.

А ведь еще утром свет мира вспыхивал ярко, широко!

Как раз утром Ваня Перец принес, как та сорока на хвосте, удивительное известие: есть новая магнитофонная запись без хрипов и свиста!

Шел 1977 год, и Перец это была не кличка, а фамилия. Ваня ею умеренно кичился. Он был дикий и кривоватый, этот Перец, голову держал набок, и если ему что-то не нравилось, резко разворачивался спиной к собеседнику. Со стороны это выглядело смешно: росту Перец был метр с кепкой.

Тихим пламечком разгоралась осень. Время, которое ты любил до крика, до стона, но которое чаще приносило одни неприятности – вспыхивая и угасая, повисло за окном. Правда, контуры мира даже и осенью не стали ясней. А как только они начинали проясняться, ребром вставал вопрос: выпить за такое прояснение или зажевать куском шланга?

Выпивка была для нас с Ваней ширмой, прикрытием. Пить любили не слишком. Но если не пить – тогда надо было говорить правду и с этой правдой жить всухомятку и без малейших причуд. А с выпивкой можно было подвирать, куролесить, хохоча, признаваться в неудачах.

Теперь про «шланг». «Шлангом» звалась рыба-навага, сильно отдававшая утильрезиной. Именно во время поедания наваги грядущий мир без бузы и политики вставал перед нами во всей своей переменчивой красе.

– Он очень ярок и широк, когда без лозунгов мирок, – учил кроха-Перец и, продолжая бубнить: «Тяжела и неказиста жизнь российского артиста», – шел наяривать на заляпанной бараньим жиром домре.

– Только в борьбе с системой можно ощутить всю остроту жизни, – наставлял доморощенный философ Кувакин. – Эта жизнь сперва полоснет тебя, как бритвой, но зато потом соскоблит со щек всю ненужную поросль…

– Бросай ишачить и вали из Москвы, пока не поздно, – советовал Юржик А.

– Куда валить? – спрашивал ты и в сомнениях тянулся за стаканом «Стрелецкой». – В Израиле русские не нужны. Вена – для вафельных Штраусов и политнудил. А мне куда со своей неоконченной повестухой?

– В Моздок, – тряс бородой Юржик, – только в Моздок!

Моздок был облаком грез, был градо-человеком, а также норой, халабудой, тайным пристанищем и глубоким логовом. Прошлым летом Юржик провел в глубоком логове три дня и теперь отправлял туда всех, кто не мог отогнать от себя мировой хаос.

– Современный мир – позорище! – вздрагивал от собственных слов Юржик.

– В смысле – театрище?

– Бросай ты свои древнерусские штучки-дрючки!

– Что мир – позорище, я и без тебя знаю, а вот что будет, если мир такого позорища лишится?..

Тем же днем, прослушав новую магнитофонную запись Высоцкого ровно четырнадцать раз и оттеснив размышления о политике на второй план, ты нашел кроху-Перца и с пристрастием допросил его.

Выходило так: магнитофонная запись небывалого качества была сделана совсем недавно в Мексике, и наш с Перцем знакомый, молодой, но шибко идущий в гору дипломатик, притарабанил ее сюда. Чтобы не вводить в соблазн шереметьевских досмотрщиков, он ловко вклеил в начало, середину и в конец пленки рассказ про революционную Мексику, Панчо Вилью и других смуглявых шелапутов.

Рассказ дипломатика, который велся на русском и для пущей важности перемежался испанскими лозунгами, был тобой аккуратно, но безжалостно вырезан. Остались только три слова, принадлежавшие дипломатику.

– Los caballos cаprichosos, – возглашал он с пленки строго, но и слегка плаксиво…

Гитарный перезвяк, тугой кирзовый хорей и сиповатый голос, рассказывавший про коней, несущих сани, и про мужика, вдруг узнавшего: к Богу не бывает опозданий, – звучали вновь и вновь.

Что-то подловатое, но и лукаво манящее чудилось в сдвоении гикающей на краях мозга испанщины и снежного русского хрипа.

Коля-дипломатик был призван на съемную квартиру и допрошен с пристрастием.

– С какого бодуна Мексика? Да я-то почем знаю! Ну, вроде в круиз Семеныч ездил и не удержался, завернул на телестудию. Была телезапись, но ее достать невозможно.

Дальше дипломатик погнал пургу про Веласкеса, текилу и якобы ее в причмок хлебавшего Льва Давидовича Троцкого.

– Заткнись, – мягко подсказал дипломатику умный Перец, – тебя про другое спрашивают. Хотим благодарить Семеныча за песню. Вот, стихи для него сочинили.

Стихи, вообще говоря, сочинил ты, но Ваня не любил «ячества».

– Так я ж и талдычу вам, а вы не слушаете, – отбивался дипломатик. – Здесь, в Москве Высоцкий! У себя, на Малой Грузинской. И адрес есть. Но вы лучше к нему теперь не суйтесь, в горести он. Да и не любит, – тут Коля сладко сглотнул слюну, – всякой вшивоты вроде вас. Если только к нему с одним пожилым грузином сходить… Тот Семеныча с детства знает, сациви с орехами ему в банке носит. Семеныч грузина пустит, может, и вас не турнет с лестницы. Только торопитесь: на днях Семеныч в Казань с концертами уезжает!