Борис Дубин – О людях и книгах (страница 4)
Я стал рыть в эту сторону, копаться в энциклопедии, выбирать оттуда то, что мне казалось интересно. А интересно было одно: то, где было написано, что автор стоит на неправильном пути. Со всякими нехорошими эпитетами: что он заблуждался, был идеалистом, символистом или футуристом и т. д. Вот это было действительно важно, и это стоило копать дальше. Я записался сначала в детский отдел Ленинской библиотеки, потом – в юношеский, стал туда ездить. И это была одна линия жизни. Видимо, она выводила на филологический факультет, на который я, окончив школу, и поступил в 1965 году. И это была вот какая линия: зеленая лампа, как в Ленинке, круг света под ней, хорошие книги. А уж что это будет: филология, история, история философии или все это вместе, – в общем, было и не так важно. Важно, что это был свой мир, и он был во всех отношениях хорош, интересен, насыщен, не такой, какой складывался вокруг.
К счастью, родительская семья была благополучна, в том смысле, что никого не посадили и не сослали во времена террора, никого не убили на улице. По крайней мере, среди самых близких родственников все было относительно нормально. У более дальних родственников случалось всякое: были люди, которые пили или попадали в психбольницу. Это, среди прочего, была цена за советскую урбанизацию, когда людей собрали в предместья больших городов, где им нечего было больше делать, как ездить на работу и обратно. Потому что деваться в поселке было некуда, никаких мало-мальски отмеченных и притягательных мест в нем не было. Ну, был клуб, где раз в неделю меняли кино, ну, была самая обычная библиотека. Пивная на нашей улице была. Школа – тоже самая обыкновенная, ничего особенно интересного там не ожидало и не случалось.
Дальше был филфак. Тоже ничего особенно замечательного (за исключением двух-трех преподавателей, которых я выбрал сам и в спецсеминарах которых занимался, – Т. П. Ломтев, М. В. Панов, Анатолий Алексеевич Федоров). Казалось, дальше так все и пойдет. Филология, история литературы, конечно, зарубежной, а не отечественной, это подразумевалось, потому что отечественная вся уделана идеологией и российскими преподавателями. Что-нибудь подальше от окружающего. Ну, наверное, что-то такое мерещилось, что я потом увидел у Аверинцева, Гаспарова, – совершенно свой выстроенный мир, в котором ты царь и бог.
Но тут поджидало следующее возмущение (тоже пробой, но в другую сторону). Примерно в начале 1964 года я познакомился с кругом молодых поэтов, которые через несколько месяцев создали то, что получило название СМОГ – Самое Молодое Общество Гениев. Разные были расшифровки этого СМОГа, главное, что хорошо звучало: СМОГ, смогисты. Я не был среди отцов-основателей и даже среди самых активных участников, но все же в нескольких выступлениях участвовал, какие-то из моих стихов перешли в самиздат, потом были перепечатаны в «Гранях». В общем, тут наметилась какая-то другая линия возможной жизни. Леня Губанов, Володя Алейников, Саша Васютков, Володя Батшев – он мне ближе других. С Юрием Кублановским я почти не был знаком, с Аркадием Пахомовым познакомился позже, уже в МГУ. Но самым близким моим другом на многие годы, вплоть до 1985-го, когда он ушел из жизни, стал Сергей Морозов, очень одаренный, замечательный поэт, до читателя ни тогда, ни теперь так и не дошедший. Мы познакомились через Батшева в литературной студии «Зеленый огонек», которую вел тогда по московским клубам Эдмунд Иодковский.
Совсем другие люди, другие интересы, другие связи. Это никак не вписывалось в ту жизнь, которая была у меня в семье и как будто бы не рифмовалось с той жизнью, которая проходила на филологическом факультете. В СМОГе были люди, напрямую связанные с политическим диссидентством, в частности, они участвовали в первой правозащитной демонстрации на Пушкинской площади, сорокалетие которой праздновали в декабре минувшего года. Были связи с тамиздатом, а через тамиздат – с НТС[10], с правозащитными кругами, с Даниэлем, Синявским, процесс над которыми вскоре разразился, и так далее. Дружили с Буковским, ему помогали. Я держался от этого несколько в стороне, считал, что политика политикой, а литература литературой. В этом смысле я был большим эстетом, что ли, чем многие мои друзья (с Юлием Даниэлем мы познакомились только в начале 1980-х, работая над антологией французской поэзии девятнадцатого века, а с Андреем Донатовичем Синявским – и вовсе в начале 1990-х, в другой жизни, в Париже).
На филфаке была своя литературная студия, ее тогда вел Александр Карпов. Я вместе с моим филфаковским другом Мишей Елизаровым стал туда захаживать. На одно из публичных выступлений, где студийцы как бы отчитывались перед университетом и в коммунистической аудитории читали написанное под присмотром руководителей студии, пришли по моей наводке несколько ребят-смогистов, которые из зала начали читать встречно: Батшев, встав на скамью, прокричал «Декабристов на Сенатской». Разразился микроскандал, начали меня таскать по инстанциям – комсомол, деканат. Ну, до смешного – отца вызывали. Они не знали, что делать: припаять еще ничего нельзя, да и для факультета, для его начальства это было бы слишком опасно (1966 год!), но учуяли, что происходит что-то не то и надо от этого нехорошего элемента как-то освободиться.
Здесь, видимо, приоткрывалась совсем другая возможность и, теоретически говоря, мог получиться другой сюжет жизни. Оппозиция, правозащитное движение, подпольная литература, вторая культура, может быть, в дальнейшем – эмиграция. Но ничего из этого не состоялось. Через полтора-два года СМОГ сам собой растворился. Батшева в 1966 году арестовали и сослали в Сибирь, кто-то отошел, кто-то обзавелся детьми и стал жить нормальной жизнью, кто-то спился, кто-то, попозже, уехал за рубеж. У СМОГа был очень короткий период активной публичной жизни, нам даже пытались помогать не совсем заскорузлые члены Союза писателей. Однако рамки были очень ограничены. Уже случилось дело Бродского, потом разразился процесс Даниэля и Синявского. Государство снова стало закрываться и выпихивать в эмиграцию людей, которые были ему неугодны.
Какое-то время, год-полтора, мы – Морозов, Елизаров, я – общались с Самойловым и Слуцким, ходили на семинар к Тарковскому и однажды, вдвоем с Морозовым, даже к нему домой. Я был в студии при ЦДЛ у Зиновия Паперного, который замечательно ее вел: приносил американские однотомники Ходасевича и Цветаевой, кого-нибудь из студийцев просил, и тот полтора часа читал страницу за страницей, потом обсуждали, разговаривали. Опять-таки на филфаке эти походы «на сторону» сильно не нравились, потому что они уже стали за мной приглядывать. До жестких санкций дело не дошло, но из обоймы людей, которым светили хорошее распределение и какая-то карьера, я выпал довольно быстро. Дальше уже надо было определяться самому.
Я для себя выбрал абсолютно частную жизнь, ничем по работе не связанную с идеологией. К тому времени, в 1970 году, у меня уже появилась семья. Поскольку на службу никуда не брали, а преподавать мне не очень хотелось, я не чувствовал себя в силах что-то рассказывать детям, то пошел работать в Ленинскую библиотеку, в отдел хранения, где и раньше иногда подрабатывал летом месяц-другой. Подобрать книги для выдачи в зал, получить их обратно, расставить на прежнее место – и все, свои восемь часов отработал – и домой. А дома – стихи, потом начались понемногу переводы, и так определился новый путь.
Мне повезло, я почти случайно напал на замечательного редактора в «Художественной литературе» – Олега Степановича Лозовецкого, который в основном занимался западноевропейской классикой. Он только что издал тогда в «Сокровищах лирической поэзии» Бодлера, потом Верлена, отвел меня в соседние редакции, там я познакомился с Юлией Живовой, с Никой Глен – людьми, близкими к Ахматовой. Испаноязычная редакция была очень важна для меня. Ею руководил Валерий Сергеевич Столбов (читатели знают его как переводчика «Ста лет одиночества»), он всячески пытался развернуть испаноязычную словесность XX века, привить ее России, он был еще в довоенной Испании, участвовал в Гражданской войне, это было дорого ему лично.
Здесь началась следующая жизнь, которая связана с переводами и которая длится, так или иначе, до нынешнего дня. Филологическая жизнь не сложилась, не сложилось судьбы правозащитной и оппозиционной, но возникла такая полуподпольная судьба, связанная с переводами, поскольку я всегда переводил только то, что хотел. Никакую заказную, противную работу ради денег я не брал. А значит, публикаций всегда было немного, и жить на это было практически невозможно. Существование было совершенно непубличное, полностью одинокое. У меня был один друг – Сережа Морозов, о котором я уже говорил, были жена, сын, который родился в 1972 году. И так шло год за годом, пока в застойной Ленинской библиотеке не произошло некоторое возмущение, очередной пробой, открывший мне еще одну новую возможность.
В библиотеку пришел в 1977 году мой сверстник Лева Гудков, который сложился в совершенно другой по уровню интеллектуальной среде (в отделе Юрия Левады в Институте социологических исследований), был поэтому зрелее и целеустремленнее меня, а по своей деятельной природе не мог, как я, просто отсиживать положенные восемь часов. Мы работали в научно-исследовательском отделе Ленинки, который был сформирован не так давно, в середине 1960-х, для изучения читательских интересов. Все-таки система была уже послесталинская, а в некоторых отношениях и антисталинская. Слабая идея, что существуют люди, а у них есть какие-то интересы, что эти интересы бывают разными и так далее, постепенно стала проникать в умы руководителей некоторых ведомств. Вот и в библиотеке была создана структура, которая занималась изучением читателей и массовых библиотек. Гудков попытался поставить его на научные рельсы, развить социологическую составляющую библиотечных опросов и вписать это в исследование – пусть косвенное, через чтение – современного советского общества. И хотя я в то время собирался уже уходить из Ленинки на вольные хлеба, заведующая нашим сектором Валерия Дмитриев на Стельмах уговорила меня остаться еще на какое-то время, чтобы помочь Гудкову. С другой стороны, и разговоры с Левой становились мне все интереснее. К тому же у меня родился второй сын – тут были нужны не редкие гонорары, а постоянная зарплата, пусть небольшая. Так что я остался, и это оказалось вторым путем моей жизни. Мы с Гудковым, с Абрамом Рейтблатом, а потом – с Сергеем Шведовым, Наталией Зоркой стали работать над библиографией зарубежных работ по социологии литературы, сборником обзоров и рефератов по социологии чтения, завели семинар, куда стали приглашать московских историков, литературоведов, социологов нашего поколения или около того, начали даже изредка, раз в год, печататься.