Борис Акимов – Константин Леонтьев. Первый русский антиглобалист и главный философ страны (страница 3)
Эта заячья шкурка, о которой рассказывал он (так выгревали тогда семимесячных, слабых младенцев), – тоже мета, «тотем», знаменующий его дух: Лес и Степь с нею тихо вошли, безбрежные, в ту слепую, волшебную, деревенско-дворянскую, простодушно-целебную баньку.
«Это вовсе не пустяки; это очень важно!» – замечал он по поводу столь
«Мое русское сердце», – не раз говорил он, сознавая, хотя бив славянском котле Балкан, где столько лет прожил, свою родовую особенность, несливающуюся окрашенность своих идеалов и чувств. Он, кому внятно было все: и «острый галльский смысл, // И сумрачный германский гений…» («Дух Леонтьева не знал, так сказать, внутренних задвижек…» – утверждал Розанов), – отнюдь не был, однако, «гражданином мира» в современном, пустом значении слова. Не был и многоликим Протеем, ибо при всем «разноцветном» богатстве обладал нерушимым единством личности. Был в нем – за всей многогранностью черт и «свободных», далеких друг другу возможностей – некий магнитный стержень, что «притягивал», заставляя держаться вместе, не отлетать, помнить свою орбиту, все эти камни и грани.
Это, согласно Леонтьеву, закон всякого явления, имеющего самобытие. Его признаки, как бы их ни было много, не смеют разбегаться, растекаться, смывая границы оформленного единства, полного своей внутренней идеей, отграниченного от других самобытных явлений или текучих, аморфных сред.
«Растительная и животная морфология, – продолжал К. Леонтьев, – есть наука о том, как оливка
Какова же внутренняя идея личности Константина Леонтьева, обеспечивающая ему и духовное разнообразие, и устойчивое единство его духа? И в чем – соответственно этому – состоит общий пафос его
Этот вопрос проясняется при погружении в его философию, его историософию, в ту практическую политику, которую он разрабатывал для России в своих статьях. Но этот вопрос в таком строгом виде его, пожалуй, даже и не ставился многочисленными оппонентами Леонтьева, которые упирались, как правило, в ту или иную грань его духа, не стремясь ни деспотически увязать эти грани, ни заметить их беспрестанную вольную игру на свету меняющейся жизни и как раз во имя удержания общей целостности.
Он любил слова «деспотизм», «стеснение», «дисциплина», «организация», «суровые узы», «ограничительность», «сдерживание» и даже – «железная рукавица»… Слова, столь далекие лексикону популярной в его (да и в наше) время
Жестки и
Под архаическим именем «византизм» Леонтьев разумел «религиозно-культурные корни нашей силы и нашего национального дыхания», не видя причин «патриотически» обижаться этим термином, ибо, подобно Пушкину, считал: греко-византийское достояние так глубоко усвоено, органично претворено в русских национальных формах, что стало воистину «нашим русским Православием и нашим русским самодержавием» со всеми самобытными отражениями «православия и православной государственности в нашей литературе, поэзии, архитектуре…».
«Организация есть страдание», – знал «византист» К. Леонтьев. Это конечно же ущемление каких-то возможностей (добрых и злых). Но она есть и условие развития, трудного – сквозь препоны – самовыявления составных частей, их закалка и проба на прочность. Организация, или
«Организация ведь выражается разнообразием в единстве, хотя бы и самым насильственным», – формулирует К. Леонтьев, не усматривая непримиримости меж стеснением и свободой. Дезорганизация же, напротив – безгрешная по части насилия, дорожит
Это кажется трудным для понимания лишь в силу шор, накладываемых на человека прекраснодушными, безответственными рассуждениями о свободе. Трактуя ее как безусловное благо, прекраснодушные «жрецы свободы» не учитывают ни природы человека, ни законов действительного бытия людей и явлений мира, ни тех несентиментальных, суровых законов творчества, согласно которым безудержный произвол
«Государство держится не
Это неуловимое соотношение – свободы и стеснений – действительно не только для государства – для любого оформленного, развитого, свершенного явления: и природы, и искусства. Но все-таки стоит заметить, что тайна
«Государство есть, с одной стороны, как бы дерево, которое достигает своего полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему таинственному… деспотическому повелению внутренней, вложенной в него идеи. С другой стороны, оно есть машина, и сделанная людьми полусознательно, и содержащая людей как части, как колеса, рычаги, винты, атомы, и, наконец, машина, вырабатывающая, образующая людей. Человек в государстве есть в одно и то же время и механик, и колеса или винт, и продукт общественного организма» – так космически, а не только «социологически или «инженерно» понимал дело Леонтьев. Ведомый сознанием связей, сложного, всесторонне соподчиненного союзничества всего сущего в мире, он равно не отчуждал друг от друга ни государство, ни человека (личность). Не «разметывал» на два «не сходящихся», не сотрудничающих меж собою полюса – свободу и деспотизм.
Именно этот объемный, творческий взгляд, как и внимательное изучение всемирной истории, привел К. Леонтьева к важному – нестерпимому для прогрессистов, устроителей планетарного счастья – выводу, все более очевидному, кажется, для потомков мыслителя: «Государственная форма у каждой нации, у каждого общества своя; она в главной основе неизменна до гроба исторического, но меняется быстрее или медленнее в частностях (!) от начала до конца».
В этом смысле разрушение органически возникшей государственной формы есть гибель нации. А попытки примерить, перенять для себя чужую государственную форму (как бы ни была она хороша на своей почве) ведут к тяжелейшей мутации, вырождению национальной общности.