реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Акимов – Константин Леонтьев. Первый русский антиглобалист и главный философ страны (страница 3)

18

Эта заячья шкурка, о которой рассказывал он (так выгревали тогда семимесячных, слабых младенцев), – тоже мета, «тотем», знаменующий его дух: Лес и Степь с нею тихо вошли, безбрежные, в ту слепую, волшебную, деревенско-дворянскую, простодушно-целебную баньку.

«Это вовсе не пустяки; это очень важно!» – замечал он по поводу столь малосложного, крайне уже буржуазного костюма эпохи, с ее «безобразным кепи», выморочным «фрачно-сюртучным» стилем. «…Внешние формы быта, одежды, обычаи, моды… все эти внешние формы, говорю я, вовсе не причуда, не вздор… это неизбежные пластические символы идеалов, внутри нас созревших или готовых созреть…» – подчеркивал он и, когда уж оставил дипломатическую службу, постоянно носил, «отрясая романо-германский прах», хорошо сшитую русскую поддевку, которая не мешала его «благородной и красивой барственности» и была сообразна его «русскому сердцу».

«Мое русское сердце», – не раз говорил он, сознавая, хотя бив славянском котле Балкан, где столько лет прожил, свою родовую особенность, несливающуюся окрашенность своих идеалов и чувств. Он, кому внятно было все: и «острый галльский смысл, // И сумрачный германский гений…» («Дух Леонтьева не знал, так сказать, внутренних задвижек…» – утверждал Розанов), – отнюдь не был, однако, «гражданином мира» в современном, пустом значении слова. Не был и многоликим Протеем, ибо при всем «разноцветном» богатстве обладал нерушимым единством личности. Был в нем – за всей многогранностью черт и «свободных», далеких друг другу возможностей – некий магнитный стержень, что «притягивал», заставляя держаться вместе, не отлетать, помнить свою орбиту, все эти камни и грани.

«Форма, – говорил он, – есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет».

Это, согласно Леонтьеву, закон всякого явления, имеющего самобытие. Его признаки, как бы их ни было много, не смеют разбегаться, растекаться, смывая границы оформленного единства, полного своей внутренней идеей, отграниченного от других самобытных явлений или текучих, аморфных сред.

«Растительная и животная морфология, – продолжал К. Леонтьев, – есть наука о том, как оливка не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.» – при всей щедрости природных сил, отпущенных на их создание.

Какова же внутренняя идея личности Константина Леонтьева, обеспечивающая ему и духовное разнообразие, и устойчивое единство его духа? И в чем – соответственно этому – состоит общий пафос его феноменального творчества?

Этот вопрос проясняется при погружении в его философию, его историософию, в ту практическую политику, которую он разрабатывал для России в своих статьях. Но этот вопрос в таком строгом виде его, пожалуй, даже и не ставился многочисленными оппонентами Леонтьева, которые упирались, как правило, в ту или иную грань его духа, не стремясь ни деспотически увязать эти грани, ни заметить их беспрестанную вольную игру на свету меняющейся жизни и как раз во имя удержания общей целостности.

Он любил слова «деспотизм», «стеснение», «дисциплина», «организация», «суровые узы», «ограничительность», «сдерживание» и даже – «железная рукавица»… Слова, столь далекие лексикону популярной в его (да и в наше) время свободы. Любил, а точней – не страшился их, обобщая их даже в совсем уже «мрачном» понятии византизма, вполне одиозном для его просвещенного века. Византизм воплощал у него некий идеал структуры, организации, иерархии и расслоения, неумолимого неравенства положений при всеобщей связанности, со-подчиненности множества разнородных частей.

Жестки и дики (порой) глаголы Леонтьева – на «наш», немузыкальный слишком уж «цивилизованный» слух, – когда он говорит о надобности «подморозить» Россию (подмываемую и растекающуюся в своей государственной форме, расслабляющуюся в национальном духе) или когда, как удар арапника, хлещет нас негуманное, «ярое» словцо «высворить» – про тот самый «византизм, который лег в основу нашей великорусской государственности, который и вразумил, и согрел, и (да простят мне это охотничье, псарское выражение) высворил нас крепко и умно»… Это конечно ж речение художника-формотворца, знающего о несентиментальности всякого созидания, при каком отсекается все нежизненное, слабое, лишнее, все, не способное к творческой тяготе гармонического единства.

Под архаическим именем «византизм» Леонтьев разумел «религиозно-культурные корни нашей силы и нашего национального дыхания», не видя причин «патриотически» обижаться этим термином, ибо, подобно Пушкину, считал: греко-византийское достояние так глубоко усвоено, органично претворено в русских национальных формах, что стало воистину «нашим русским Православием и нашим русским самодержавием» со всеми самобытными отражениями «православия и православной государственности в нашей литературе, поэзии, архитектуре…».

«Организация есть страдание», – знал «византист» К. Леонтьев. Это конечно же ущемление каких-то возможностей (добрых и злых). Но она есть и условие развития, трудного – сквозь препоны – самовыявления составных частей, их закалка и проба на прочность. Организация, или стягивающий деспотизм, по Леонтьеву, не исключает свободы, но дает ей положительное содержание и оказывается даже залогом рождения ярких и сильных индивидуальностей.

«Организация ведь выражается разнообразием в единстве, хотя бы и самым насильственным», – формулирует К. Леонтьев, не усматривая непримиримости меж стеснением и свободой. Дезорганизация же, напротив – безгрешная по части насилия, дорожит отрицательною свободой, нивелирующей (в итоге) ничем не стесненную, ничем не ограниченную личность. Крайность свободы, ставшей фетишем и абсолютом, – это крайность индивидуализма, когда лишенная уз личность гибнет: не связанная ни с чем, она ничем уж и не отграничена в море, толпе подобных же «раскрепощенных» пленников самодавлеющей, множащей свои отрицания свободы. «Свобода в однообразии, – говорил Леонтьев, – это именно дезорганизация», т. е. распад, ибо однородность, однообразие, унификация мира – знак чрезмерного его упрощения, разложения вплоть до первичных атомов.

Это кажется трудным для понимания лишь в силу шор, накладываемых на человека прекраснодушными, безответственными рассуждениями о свободе. Трактуя ее как безусловное благо, прекраснодушные «жрецы свободы» не учитывают ни природы человека, ни законов действительного бытия людей и явлений мира, ни тех несентиментальных, суровых законов творчества, согласно которым безудержный произвол (чистая, непомраченная свобода) возможен разве что в праздном, провальном эксперименте, но не в созидательном акте, всегда ограниченном изнутри велением строгой необходимости; не в творческом свершении, при каком всякий восторг и порыв дисциплинирован чувством гармонии, тайной и властной острасткой с ее стороны, не объяснимой на языке мер и весов.

«Государство держится не одной свободой и не одними стеснениями и строгостью, а неуловимой пока еще для социальной науки гармонией между дисциплиной веры, власти, законов, преданий и обычаев, с одной стороны, а с другой – той реальной свободой лица, которая возможна даже и в Китае, при существовании пытки…» — писал Леонтьев.

Это неуловимое соотношение – свободы и стеснений – действительно не только для государства – для любого оформленного, развитого, свершенного явления: и природы, и искусства. Но все-таки стоит заметить, что тайна государства, по Леонтьеву, – это тайна творчества. В этом смысле оно – тайна нации, создавшей его (будучи в то же время созданной им). Оно – тайна живого общественного материала, его природных особенностей, исторических обстоятельств, неповторимых условий его бытия, как и его воли к жизни, воли, вдохновляемой и воплощаемой всегда конкретными требованиями гармонии.

«Государство есть, с одной стороны, как бы дерево, которое достигает своего полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему таинственному… деспотическому повелению внутренней, вложенной в него идеи. С другой стороны, оно есть машина, и сделанная людьми полусознательно, и содержащая людей как части, как колеса, рычаги, винты, атомы, и, наконец, машина, вырабатывающая, образующая людей. Человек в государстве есть в одно и то же время и механик, и колеса или винт, и продукт общественного организма» – так космически, а не только «социологически или «инженерно» понимал дело Леонтьев. Ведомый сознанием связей, сложного, всесторонне соподчиненного союзничества всего сущего в мире, он равно не отчуждал друг от друга ни государство, ни человека (личность). Не «разметывал» на два «не сходящихся», не сотрудничающих меж собою полюса – свободу и деспотизм.

Именно этот объемный, творческий взгляд, как и внимательное изучение всемирной истории, привел К. Леонтьева к важному – нестерпимому для прогрессистов, устроителей планетарного счастья – выводу, все более очевидному, кажется, для потомков мыслителя: «Государственная форма у каждой нации, у каждого общества своя; она в главной основе неизменна до гроба исторического, но меняется быстрее или медленнее в частностях (!) от начала до конца».

В этом смысле разрушение органически возникшей государственной формы есть гибель нации. А попытки примерить, перенять для себя чужую государственную форму (как бы ни была она хороша на своей почве) ведут к тяжелейшей мутации, вырождению национальной общности.