реклама
Бургер менюБургер меню

Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 87)

18

— А при чем тут Катя? — удивился следователь. — Хоть анархисты в нас и стреляли, мы их не расстреливаем. Но в Сибири места для них у нас хватит.

И тут ей стало ясно, что ни за что, ни за какие блага мира она эту проклятую бумажку не подпишет. Во всяком случае, до тех пор, пока Катя, втянувшая ее и всю ее семью в эту историю, не окажется в равном с нею положении.

— Я сама не понимала, — рассказывала Лидия Корнеевна, — что со мною происходит. Корней Иванович то негодовал, то слезно умолял меня не идиотничать. Он клялся, что приложит все силы, чтобы выцарапать из тенет и Катю тоже. И я понимала, что он прав, что я веду себя не просто глупо, а глупо до идиотизма. Но я ничего не могла с собою поделать. То, что заставляло меня вести себя вот таким идиотским образом, было сильнее меня.

История эта долго не кончалась. Ее отпустили домой, но на протяжении нескольких месяцев она должна была ежедневно ходить на Гороховую (или на Шпалерную), где ее мягко, но жестко убеждали подписать злополучную бумагу. Но она — не сдавалась. И так ее и не подписала.

Тупиковая эта ситуация постепенно как-то разрешилась: времена-то ведь все-таки были вегетарианские.

Эту тему Лидия Корнеевна в том своем рассказе отметила особо. Она вспомнила, как ее вызвали — на этот раз уже в Большой дом — десять лет спустя. Год, стало быть, был уже тридцать седьмой, но словосочетание это еще не успело стать нарицательным, и вообще, мало кто еще понимал тогда, что происходит. Но она всю жуть происходящего поняла — вернее, почувствовала — сразу. Чем и поделилась с мужем, вскоре исчезнувшим навсегда в недрах того самого Большого дома.

— Митя, — рассказывала она, — совершенно меня не понял. «Что там тебя так поразило? — недоумевал он. — Ведь ты-то там оказалась не в первый раз, ты же там уже была!»

Да, она уже там была десять лет тому назад. Но тогда это было — другое. И люди, допрашивавшие ее и отправившие в ссылку, а потом заставлявшие подписать ту дурацкую бумагу, — они тоже были другие. Это были, — нашла она слово, — жандармы. Противные, даже мерзкие, но — холодные, вежливые. А эти…

Вспомнив про «этих», она зябко и брезгливо повела плечами.

Они сидели прямо на столах, развалившись, в хамских, отнюдь не официальных позах. Кто-то из допрашивавших нарочно пускал ей в лицо папиросный дым. Запугивая ее, кто-то из них, кажется, даже стрелял в потолок.

В общем, вышла она оттуда в шоке. И на все недоумевающие расспросы мужа твердила одно:

— Ты не понимаешь, произошло что-то страшное. В стране произошел государственный переворот…

Вспомнил я этот рассказ Лидии Корнеевны, и в памяти вдруг всплыла самая первая наша встреча, самый первый наш с нею разговор.

Как это ни странно (хотя — что же тут странного?) речь и тогда у нас шла все о том же, о «тридцать седьмом годе».

Как я уже говорил, у меня очень скверная память на даты, но время той первой нашей встречи мне установить легко. Поводом для моего знакомства с Лидией Корнеевнрй стала моя книжка об Алексее Ивановиче Пантелееве. А вышла она в 1959 году.

Разговор поначалу шел именно о ней, об этой книжке, которую я ей послал и которую она, по всегдашнему, как я узнал позже, своему обыкновению прочла с карандашом.

А разговор о «тридцать седьмом годе» возник в связи с одним эпизодом из повести Л. Пантелеева «Пакет».

Эпизод такой.

Петя Трофимов, главный герой повести, чудом избежав смерти от рук белых, попал в плен к буденновцам и дважды чуть не был расстрелян своими, принятый ими за вражеского лазутчика.

Но вот все кошмарные события этого безумного дня уже позади. Он лежит в тачанке, которую пара сытых коней мчит в штаб армии, к Буденному. Он лежит в забытьи на мягком сене, и снится ему сон:

Будто стоим мы в городе Елисаветграде. Будто у меня новые сапоги. И будто я покупаю у Ваньки Лычкова, нашего старшины, портянки. Будто он хочет за них осьмую махорки и сахару три или четыре куска. А я даю полторы пайки хлеба и больше ни шиша, потому что махры у меня нет. Я некурящий. И будто мне очень хочется купить эти портянки. Понимаете, они такие особенные. Мягкие. Из господского полотенца.

Я говорю:

— Полтора фунта я дам. Хлеб очень хороший. Почти свежий.

А Лычков говорит:

— Нет… К богу!

Ну, я не помню, на чем мы с ним сторговались, но я все-таки их заимел. Я их купил, эти портянки. И стал наматывать на ноги. Мотаю их тихо, спокойно, а тут вдруг товарищ Заварухин идет. Идет он будто и пуговицы на гимнастерке считает. И так говорит:

— Трофимов! До нашего сведения дошло, что ты на ногах имеешь мозоли. Это верно?

— Так точно, — говорю. — Есть маленькие.

— Ну вот, — говорит. — Наш особый отдел решил тебя по этому случаю расстрелять.

— Как хотите, товарищ Заварухин. Это, — я говорю, — товарищ Заварухин, ваше личное дело. Можете расстреливать.

И начинаю, понимаете, тихо, спокойно разматывать свои портянки. Снимаю портянки и думаю: «Н-да! Бывает в жизни огорченье».

Приведя тогда в своей книжке эту цитату, я написал там, что этот диалог — казалось бы, нелепый, немыслимый, невозможный и в то же время до жути правдоподобный, как это бывает только во сне, — остраняет подлинное, действительное отношение героя не только к реальным событиям, происходившим с ним накануне, но и к тем, которые вполне могли бы произойти.

Собственно говоря, ведь нелепа, нереальна здесь только исходная точка (хотят расстрелять из-за мозолей). А все подробности его поведения, все его внутренние жесты, психологические мотивировки — абсолютно реальны.

Ведь если бы все, происшедшее в этом сне, происходило в действительности, Петя Трофимов вел бы себя точно так же. Вот так же отнесся бы к сообщению о том, что его решили расстрелять, как к чему-то будничному, обычному, отнюдь не невероятному. Свою сложную эмоцию выразил бы той же фразой: «Н-да! Бывает в жизни огорченье». И точно так же было бы не вполне понятно, какое огорченье имеет он в виду: то, что приходится неожиданно расставаться с жизнью, или то, что так и не удастся поносить замечательные новые портянки.

В этом нереальном, нелепом, фантастическом сне, — заключал я, — характер героя пантелеевского «Пакета» проявлен с изумительной силой реальности.

В книжке я на этом поставил точку, надеясь, что умный читатель и так поймет все, что я хотел, но — по понятным причинам — не мог тут сказать.

А сказать я хотел, что советская действительность 30-х годов как в зеркале (ну просто — один к одному) отразилась в фантастических обстоятельствах этого нелепого сна. «Особые отделы» приговаривали к расстрелу миллионы ни в чем не повинных людей. И миллионы таких вот Петь Трофимовых постепенно привыкли относиться к этому кровавому кошмару как к будничным приметам их повседневного бытия.

Я, конечно, и думать не думал, что писатель Пантелеев этим эпизодом вполне осознанно (прибегая к так называемому эзопову языку) намекал на обстоятельства сталинского террора. Просто он очень глубоко заглянул в характер своего Пети Трофимова. Ведь вся беда нашей несчастной России как раз в том и состоит, что миллионы таких вот Петь целиком и полностью вверили свою судьбу этим самым «товарищам Заварухиным» и их «особым отделам», искренне признали их право во имя каких-то там высших (то ли революционных, то ли государственных) целей и интересов распоряжаться их жизнью и смертью.

Все это я и высказал тогда Лидии Корнеевне. И закончил этот свой монолог такой запальчивой фразой:

— Может быть, именно в этом-то и состоит главная причина тридцать седьмого года!

Л.К. слушала меня вполуха. С какой-то, как мне показалось, снисходительной улыбкой. А эта последняя моя фраза, как видно, показалась ей совсем уж ребяческой.

— Тридцать седьмой год тут, положим, ни при чем, — сказала она. Властным жестом отмела все мои попытки объясниться и решительно закончила:

— По каким причинам случилось то, что мы называем тридцать седьмым годом, — вопрос не такой простой. И сегодня мы об этом говорить не будем.

Я обиделся. Мне моя «ребяческая» мысль казалась заслуживающей большего внимания. По правде говоря, я даже подумал, что Лидия Корнеевна просто не сумела понять всю глубину этой моей мысли.

Но наутро моя обида прошла.

Прошла она по разным причинам. Но главным образом потому, что, прощаясь, Лидия Корнеевна дала мне (ровно на сутки) рукопись своей повести «Софья Петровна». Как я потом понял, в то время (напоминаю: на дворе был 1959 год!) это было знаком высочайшего доверия.

Прочитав «Софью Петровну», а потом и узнав некоторые другие обстоятельства ее жизни в 20-е и 30-е годы, я понял, что с моей стороны было величайшим нахальством ОБЪЯСНЯТЬ ЕЙ, что такое тридцать седьмой год и каковы были истинные его причины.

А сейчас я все это вспомнил к тому, чтобы читатель, исходя из только что им прочитанного, сам представил себе, как шандарахнула бы Лидия Корнеевна Веру Васильевну Смирнову, если бы та посмела сказать ей (или даже при ней), что «наши двадцатые и тридцатые годы были лучше, чище, устремленнее и самоотверженнее, чем ваши пятидесятые».

Но Лидии Корнеевне (как, впрочем, и другим членам того «кружка») ни о чем подобном Вера Васильевна не посмела бы даже заикнуться. В этом у меня нет ни малейших сомнений. А вот насчет того, в какой мере искренна была эта ее патетическая фраза, — тут кое-какие сомнения у меня имеются.