Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 89)
Вот точно так же столкнулся я с Володей однажды на улице в 48-м — в те самые месяцы, когда я обретался между небом и землей — исключенный из комсомола, выброшенный из института, снедаемый постоянным страхом: что теперь со мною будет? Посадят? Или, бог даст, как-нибудь пронесет?
Углядев меня еще издали, Володя кинулся тогда ко мне как к родному. Расспросил, как я, где я, что собираюсь предпринимать для своей, так сказать, реабилитации, и вдруг сказал:
— Я-то тебя очень хорошо понимаю. У меня в жизни был точно такой же случай.
И он рассказал мне свою историю, как две капли воды (так, во всяком случае, ему казалось) похожую на мою.
Свою воинскую службу он проходил в Кремле. Не помню уж, как они там тогда назывались: курсанты или как-нибудь иначе. Но как бы это там ни называлось, со службой ему повезло.
И вот однажды повезли их на стрельбы. Посадили в грузовик, выдали патроны к винтовкам и поехали. И когда выехали за город, один курсант — сдуру — взял, да и выстрелил в воздух.
А тут, — как на грех, — навстречу на машине полковник. Приказал остановиться:
— Кто стрелял?
Стрелявший тут же признался:
— Я.
Полковник распорядился:
— Десять нарядов вне очереди!
И поехал дальше.
— И тут, — рассказывал Володя, — я вдруг возьми да и скажи: «Неправильно ты сделал. Тебе надо было одну пулю в воздух, а вторую — в полковника».
Брякнул он это, разумеется, просто так, для красного словца. «Главное-то, — сокрушался он, рассказывая мне эту свою горькую историю, — что к полковнику тому мы все, и я в том числе, очень хорошо относились. Отличный был мужик». Вовсе не желал он этому полковнику зла, — так же как я вовсе не желал зла классикам марксизма-ленинизма, выражая недовольство, что они так много понаписали. Именно в этом он и видел сходство своей истории с моей, именно поэтому и начал с того, что очень хорошо, как никто другой меня понимает.
Ну а дальше все разыгралось как по нотам. Кто-то, разумеется, стукнул: «Курсант Солоухин предлагал стрелять в полковника». Завертелось персональное дело. Как и я, он тоже был исключен из комсомола. Мгновенно уволен из армии. Как и я, боялся, что посадят. Но вот, как видишь, все обошлось. И у тебя тоже, помяни мое слово, обойдется. А насчет этого, — сказал он про мой страх ареста, — даже и не думай. Там, — сделал он многозначительное ударение на этом слове, — очень даже неглупые люди сидят.
— А как же Мандель? — наивно спросил я.
— Разберутся, — уверенно ответил он. — Я ж тебе говорю: не дураки там сидят.
Мы еще немного поговорили про Манделя, которого Володя тогда знал гораздо лучше, чем я, и разошлись.
Впрочем, нет! Прежде чем мы разошлись, он вдруг — совершенно неожиданно — рассказал мне о каких-то своих сексуальных затруднениях и о связанном с ними нервном состоянии, из которого он никак не может выйти. Я, помнится, тогда еще подумал: «Надо же, такой здоровый бугай — и на тебе!»
Вот с этой встречи и ведет свое начало моя слабость к Володе Солоухину. Некоторая даже нежность, которую я питал к нему долгие годы и с которой окончательно расстался сравнительно недавно. Во всяком случае, гораздо позже, чем следовало.
Еще больше укрепил эту мою слабость (прошу прощенья за невольный оксюморон) рассказ Эмки, с которым я сблизился уже после его возвращения из Караганды.
Рассказывая, как его арестовывали, он особенно упирал на то, что Володя Тендряков, когда он прощался со всеми своими соседями по общежитию, отвернулся, а Володя Солоухин — единственный из всех — с ним расцеловался.
Много лет спустя, защищая Солоухина от убийственных и, увы, наверное, справедливых обвинений Семена Израилевича Липкина, я припомнил этот Эмкин рассказ и выдвинул его в качестве чуть ли не главного аргумента в своей защитительной речи.
— Меня умиляет ваша наивность, — грустно усмехнулся Семен Израилевич. — Ведь вы же неглупый человек. Неужели вы не понимаете, что если он его поцеловал, значит, он имел право его поцеловать.
Увидав, что его мысль до меня не дошла, Семен Израилевич пояснил:
— Значит, ему дано было такое право.
Это прозвучало, как если бы он сказал не «право», а — «задание». Или — «поручение». Ну а кем даются такие поручения, объяснять было уже не нужно.
В то, что знаменитый героический (ну ладно, пусть не героический) поцелуй Володи Солоухина был поцелуем Иуды, я все-таки тогда не поверил. То есть мне не хотелось в это верить.
Я объяснял все это иначе.
Вот, например, поведение Володи Тендрякова. В нем для меня не было ничего странного. Тендряк просто не мог поступить иначе. Он был человек очень чистый, не просто наивно, а прямо-таки истово верующий в советскую власть. Когда Эмку уводили, он отвернулся от него, потому что свято верил: «У них там ошибок не бывает».
Володя Солоухин был гораздо трезвее. Можно даже сказать — циничнее. Во всяком случае, его наивность не простиралась дальше убеждения, что там сидят не дураки и что они — разберутся. В отличие от Тендряка, он уже тогда кое-что понял про эту самую родную нашу советскую власть.
В общем, версию Семена Израилевича я тогда не принял. Но жизнь показала, что его объяснение, наверно, было все-таки ближе к истине, чем мое.
Много лет спустя, когда Мандель (теперь уже опять Мандель, а не Коржавин, — m-r Mandel, как писал я на почтовых конвертах) давно уже жил в американском городе Бостоне, Володя Солоухин столкнулся со мной на нашей Аэропортовской. (Мы хоть и жили в одном доме, но встречались нечасто.)
— Вот хорошо, — сказал он, как всегда, сильно упирая на «о». — А я как раз собирался тебе звонить. Тебе большой привет от Эмки.
Оказалось, что он только что из Бостона, и привет от Эмки, который он мне передал, был не какой-нибудь там телефонный, а самый что ни на есть живой. Выражаясь высокопарно, его ладонь еще хранила тепло Эмкиной руки.
Я спросил, как вышло, что они повидались. Случайная это была встреча или нет. Видимо, в подтексте моих вопросов звучало естественное тогда удивление по поводу того, что он, известный советский писатель, лицо, так сказать, официальное, не побоялся встретиться с отщепенцем, эмигрантом, предателем. Может быть, это удивление прозвучало не только в подтексте, но и в самом тексте этих моих вопросов.
— Да ты что! — усмехнулся он. — Это был первый человек, к которому я там пошел!
И он подробно рассказал мне, как они с Эмкой ели настоящий русский (или украинский?) борщ в американском еврейском ресторане.
Этот рассказ сам по себе, может быть, и не натолкнул бы меня на мысль, что на встречу с Манделем и посещение еврейского ресторана Володя имел специальное разрешение (читай — поручение). Но незадолго до того два солоухинских рассказа появились в «Гранях». Никому другому такая смелость не сошла бы с рук. (И не сходила! Войновичу, например, она сломала жизнь.) А Солоухину все это было — как с гуся вода.
Тут уж — хочешь не хочешь — а пришлось мне слегка пересмотреть мое недоверчивое отношение к версии Семена Израилевича. Черт его знает! — подумал я. — Может, и в самом деле была у него от них индульгенция на все эти смелые поступки!
Такие подозрения были тогда в ходу. В тайном сотрудничестве с нашими славными органами подозревали, в общем-то, каждого, кто вел себя чуть посмелее других. Но Солоухин давно уже перешагнул этот «рубеж запретной зоны». И высокое начальство как-то уж слишком легко, подозрительно легко на это реагировало. То есть подозрительно было как раз то, что оно никак не реагировало, например, на то, что уже в самом начале 60-х он в открытую объявил себя монархистом.
Теперь-то у нас монархистов — как собак нерезаных. А тогда монархистом был только он один: Володя Солоухин. Он, конечно, не кричал о своем монархизме на всех перекрестках, но — довольно демонстративно носил на пальце золотое кольцо с изображением Николая Второго. Однажды, взяв его за руку и приблизив это кольцо к глазам, я спросил:
— Что это у тебя?
— Память от бабушки, — ответил он, улыбнувшись слегка сконфуженной улыбкой. — Бабушка мне пятерку царскую оставила, вот я на память о ней и ношу.
Пока все это было еще довольно невинно и в чем-то даже мило. В какой-то мере этому его монархизму я даже сочувствовал. Октябрьскую революцию в тогдашних своих книгах он именовал не иначе, как катаклизмом. И интонация, с которой он всякий раз произносил это слово, не оставляла ни малейших сомнений насчет истинного его отношения к этому великому историческому событию. А поскольку я в то время к большевистскому перевороту тоже относился уже без особого восторга, мне это нравилось.
Но чем дальше, тем солоухинский монархизм принимал все более и более гнусные формы.
И дело тут было не только в антисемитизме, постепенно разросшемся у него до масштабов самого махрового черносотенства. (Какой же русский монархист — не черносотенец?) Тоже гнусность, конечно. Но гнуснее всего для меня в Володином монархизме была его пошлость. Однажды (я случайно включил телевизор и увидел) он читал стихи Георгия Иванова и с особым чувством, с некоторым даже вызовом прочел такое его стихотворение: