реклама
Бургер менюБургер меню

Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 72)

18

И даже я, точно знающий, что бедный старик говорит чистую правду, с ужасом чувствую, что это его искреннее объяснение звучит сейчас жалко и совсем не убедительно.

А из зала несется:

— Гы-гы!.. Го-го-го!..

В голове у меня почему-то вертится: «С Божией стихией царям не совладать…» Каким царям? При чем тут царь? Ну да… Стихия… Не Божья, конечно, но — стихия…

Да, это была стихия. Страшная, неуправляемая стихия темных чувств и низменных побуждений, вдруг выплеснувшихся из глубин подсознания, с самого дна уязвленных, изувеченных человеческих душ…

Так я думал тогда. А на следующий день другой эпизод той же эпопеи ясно показал мне, что разбушевавшаяся стихия эта была не такой уж неуправляемой.

Исключали из комсомола моего друга Гришу Поженяна. Он тоже попал в космополиты. В паспорте у него значилось — «еврей». Он уверял, что евреем записался из чистого благородства, хотя и не скрывал, что мама его — еврейка. Но отец — чистопородный армянин.

— А у вас в институте считалось, что Поженян наполовину еврей, наполовину армянин? — спросил меня однажды (много лет спустя) Борис Слуцкий.

— Да, — сказал я. — А у вас в Харькове?

— У нас в Харькове, — без тени улыбки ответил он, — считалось, что он наполовину еврей, наполовину еврей.

Как бы то ни было, фамилия у Гриши была армянская, и это был не псевдоним, а настоящая, подлинная его фамилия, так что раскрыть скобки, написав про него «Поженян», а в скобках — «Хольцман» или «Каплан», было невозможно.

Тем не менее его причислили к космополитам.

В какой-то газете (кажется, в «Комсомольской правде»), в большой статье о космополитах, окопавшихся в Литературном институте, промелькнула фраза: «Вождь эстетствующих юнцов и космополитенок Поженян».

Этого было более чем достаточно.

Но в «послужном списке» Поженяна, с которым наши институтские партийные и комсомольские вожди вытащили его на голгофу, была одна слабина. Перечень его грехов был велик. Но все это были грехи не идеологические.

Поспорив с кем-то в уборной ЦДЛ, так врезал своему оппоненту, что тот надолго ушел в нокдаун.

Нагрубил директору института — Федору Васильевичу Гладкову. Тот в ярости крикнул: «Вон! Чтобы ноги вашей не было в моем кабинете!» Гриша исполнил это приказание буквально: встал на руки и вышел из директорского кабинета на руках.

Все это было, конечно, возмутительно. Но объявить его на этом основании космополитом наши заправилы все-таки не решались. Для полноты картины позарез необходим был какой-то идеологический грех. И такой грех нашелся. Припомнили и в конце длинного списка прегрешений записали: «За беспринципное поведение в деле Сарнова».

Когда этот — последний — пункт в длинном перечне поженяновых грехов был оглашен, я забился в самый дальний угол. Но спрятаться мне не удалось. Один из присяжных ораторов, вылезших на трибуну, сразу усек нелогичность происходящего: Поженяна исключают за беспринципное поведение в деле Сарнова, а сам Сарнов сидит тут, в этом же зале, в качестве зрителя…

— Мы не молчали! — гремел он. — Это неправда, что мы, как тут кто-то сказал, занимали примиренческую позицию… Мы вели непримиримую идейную борьбу… Взять хоть того же Сарнова, с которым мы боролись в прошлом году!.. А сейчас этот самый Сарнов как ни в чем не бывало ходит по нашим институтским коридорам с высоко поднятой головой!..

— По-зор! — взревел зал.

Противная тошнота подступила у меня к горлу.

Целый год я висел в воздухе. И вот, только-только все более или менее обошлось… Сейчас все начнется снова, по второму кругу. И теперь-то мне уж точно не уцелеть…

— Верно!.. Правильно!.. Мы боролись, а он… Как ни в чем не бывало!.. Где он там?!.. Давай его сюда!.. Пусть объяснит собранию, как сумел снова пролезть в наши ряды! — неслось из зала.

И тут, где-то там, в первых рядах, поднялся человек и медленно пошел к трибуне. Я сразу узнал его. Это был секретарь райкома комсомола — тот самый, который в прошлом году, когда меня исключали, объяснял ребятам, что если они меня не исключат, нашу комсомольскую организацию разгонят.

Выйдя на трибуну, он сказал:

— Должен проинформировать вас, что Центральный Комитет ВЛКСМ только что восстановил товарища Сарнова в рядах ВЛКСМ.

И — все! Как отрезало!

Мгновенно забыв о моем существовании, собрание снова обратило весь свой гнев на Поженяна, продолжая сладострастно перебирать все его многочисленные преступления, самым страшным из которых так и продолжало значиться «беспринципное поведение в деле Сарнова».

Я БЫЛ ЕВРЕЕМ

Мы потихонечку стареем. Мы приближаемся к золе. Что вам сказать? Я был евреем В такое время на земле.

Вспоминая про моего институтского товарища Костю Левина, про то, как он прочел свое стихотворение «Нас хоронила артиллерия» и что из этого вышло, я подумал тогда, что можно было бы написать об этом отдельно — какой-нибудь такой короткий рассказ. Я даже этот ненаписанный рассказ мысленно озаглавил: «Как убили поэта». Название, конечно, было приблизительное — то, что называется рабочее. Если бы я такой рассказ написал, наверно, назвал бы его как-нибудь иначе — не так «в лоб». Но смысл того, что я хотел рассказать, это лобовое название выражало довольно точно.

На самом же деле оно было бы не только «маловысокохудожественным», как выражаются в таких случаях герои Зощенко, но и просто неверным.

От сокрушительного удара, который был ему тогда нанесен, Костя и в самом деле не оправился. Жизнь ему они сломали. Но убить в нем поэта все-таки не смогли. Об этом свидетельствует хотя бы навсегда врубившееся мне в память его четверостишие, взятое эпиграфом к этой главе.

Никакими другими словами невозможно передать все, что стоит за внутренним жестом, из которого родился этот риторический по существу и такой неповторимо еврейский по интонации вопрос: «Что вам сказать?»

И в самом деле: что тут можно сказать? Ничего тут не скажешь!

Я тоже был евреем, и в то самое время. Но я — как ни стыдно в этом признаваться — совсем не чувствовал (во всяком случае, тогда) всего того, что сумел вложить Костя в эти свои четыре короткие строчки. Не говоря уже о последующих.

Сам я этих последующих даже и не запомнил.

Запомнил их ближайший Костин друг, мой старый литиститутский товарищ Володя Корнилов:

Когда, стянувши боль в затылке Кровавой тряпкой, в маете, С противотанковой бутылкой Я полз под танк на животе, Не месть, не честь на поле брани, Не слава и не кровь друзей, Другое смертное желанье Прожгло мне тело до костей. Была та жажда вековая Кого-то переубедить, Пусть в чистом поле умирая, Под гусеницами сгорая, Но правоту свою купить. Я был не лучше, не храбрее Моих орлов, моих солдат, Остатка нашей батареи, Бомбленной шесть часов подряд. Я был не лучше, не добрее, Но, клевете в противовес, Я полз под этот танк евреем С горючей жидкостью «КС».

Ничего похожего на это чувство я никогда не испытывал. И совсем не потому, что по возрасту мне не пришлось быть на войне: клеветы, в противовес которой хотелось бы сделать что-нибудь героическое, хватало и в послевоенное время. Но у меня никогда не возникала потребность что-то кому-то доказывать, совершить что-нибудь из ряда вон выходящее, чтобы кого-то, как говорит Костя в этом своем стихотворении, переубедить.

Скорее даже наоборот. Мысль, что я должен стараться быть лучше других, потому что я еврей, приводила меня в ярость. Нет уж, хуюшки. Я не лучше и не хуже вас. И никому ничего не хочу доказывать.