реклама
Бургер менюБургер меню

Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 68)

18

Все, что я увидел там, за этим порогом, плыло перед моими глазами как в тумане. Сквозь туман я только успел заметить — и это меня поразило, — что за длиннющим столом сидело множество народу: человек, наверно, тридцать, а может, и сорок. Я-то — по наивности — думал, что секретариат — это человек пять-шесть, не больше.

— А где представитель горкома? — услышал я раздраженный голос человека, сидящего на председательском месте (я догадался, что это и был Михайлов).

Услыхав, что представитель горкома не явился, он громко выразил свое возмущение по этому поводу, и я понял, что с горкомом у него какая-то своя и, судя по всему, давняя пря.

— Ладно, — сказал он. — Будем решать без них!

Это было очко в мою пользу.

— Докладывайте! — повернулся он к Гоциридзе.

И тут мой Гоциридзе — высокий, крупный, вальяжный, уверенный в себе господин — вдруг стал маленький-маленький.

— Товарищ Сарнов, — услужливо и, как мне показалось, слегка даже испуганно доложил он, — исключен из комсомола за то, что, не сдав зачет по истории партии, выразил недовольство классиками марксизма-ленинизма, которые написали слишком много книг, а ему теперь приходится все это учить…

Эти слова были встречены взрывом веселого смеха. И у меня сразу отлегло от сердца. Я понял, что умница Гоциридзе нарочно повернул дело так, что в глазах всех этих людей я оказался не ревизионистом каким-нибудь и не политическим хулиганом, а просто-напросто дураком.

— Что же вы предлагаете? — спросил Михайлов. — Выговор?.. Ну что ж… Возражений нет?

Возражений не было.

Михайлов обратил свой взор на меня. Я понял, что должен что-то сказать. Совершенно обалдев от радости (еще бы! Выговор! Просто выговор! Даже не строгий! И без занесения в личное дело!), я, еле шевеля языком, произнес:

— Даю слово, что этот выговор я сниму!

Это прозвучало так, словно дело происходило во фронтовой обстановке и преступление свое я пообещал смыть кровью.

— Выговор с вас снимет ЦК, — усмехнулся Михайлов. — А ваше дело — хорошо учиться и не заваливать зачеты. Тем более по марксизму.

7

В институте добрейший Василий Семенович Сидорин восстановил меня раньше, еще до решения секретариата ЦК.

Вряд ли он сделал это на собственный страх и риск. Может быть, свою роль тут сыграла «новомирская» моя статейка, а может, еще что-нибудь, о чем мне знать не полагалось. На всякий случай, правда, сперва (пока, как он доверительно мне шепнул) меня оформили заочником. Это значило, что пока меня не переведут из чистилища в рай, я не буду получать стипендию. Во всем же остальном это никакой роли не играло, и я чувствовал себя так, словно я уже в раю.

На лекции я ходил вместе со всеми, на семинары тоже. Но главное в нашем институте (так, во всяком случае, мне тогда казалось) происходило не на лекциях и даже не на семинарах.

Из всей моей литинститутской жизни ярче всего мне запомнились лестница и подоконник. На этом подоконнике, возле этого подоконника шла главная наша жизнь. Если я и научился чему-нибудь в Литинституте, так именно вот здесь, на этом подоконнике.

Конечно, и на лекциях я узнавал много важного и интересного. Да и могло ли быть иначе, если лекции, как я уже говорил, нам читали Бонди, Реформатский, Асмус… Но все, что я узнал от них, я мог бы узнать, если бы учился и в другом каком-нибудь институте. Скажем, на филфаке МГУ. А вот то, что происходило у подоконника…

Здесь читали стихи. Нет, даже не стихи: строки, строфы. Осколки, обрывки чьих-то стихов. Смысл (тем более контекст, из которого вырывались эти строки-осколки) был почти не важен. Важны были строки сами по себе. Их плоть (плотность). Строки пробовались на вкус: их повторяли, отчаянно воя, как это делают почти все поэты, воем стараясь заглушить не самые обязательные, не самые точные слова. Но как бы ни завывал очередной чтец, почему-то сразу было ясно, какие строки бездарны, а какие талантливы.

Я думаю, что именно эти сборища возле подоконника сделали так, что я до сих пор ощущаю себя и своих друзей-литераторов, окончивших университет, людьми разных профессий. Для литератора, получившего нормальное филологическое (а не литинститутское — на подоконнике) образование, поэтический текст существует как некое смысловое единство. Проще говоря — как нечто целое. А мы сразу начинали постигать «материю песни, ее вещество» на клеточном, молекулярном уровне. Некоторые «молекулы» запомнились мне с того времени на всю жизнь:

Нас хоронила артиллерия… Здесь прошелся загадки таинственный ноготь… Вы наденете платье цвета Черного бутылочного стекла… …И в кибитках, снегами Настоящие женщины Не поедут за нами… От моря лжи до поля ржи Дорога далека… …А ваша муза площадная, Тоской заемною мечтая Родить участие в сердцах, Подобна нищей развращенной, Молящей лепты незаконной С чужим ребенком на руках… И всю ночь она рыдала, Божий промысел кляла, Руки белые ломала, Косы черные рвала… Я знаю, каждый за женщину платит. Ничего, если пока Тебя, вместо шика парижских платьев, Одену в дым табака…

Это были строки очень разных поэтов. Старых и новых, знаменитых и незнаменитых, великих и никому, кроме нас, неведомых. Но здесь все они были равны: Пастернак, Маяковский, Катенин, Баратынский, Костя Левин, Коля Глазков… Строки классиков и корифеев точно так же пробовались «на зуб», как стихи наших товарищей. И восхищались ими тоже — как равными. Выходило как-то так, что им (классикам) должно быть даже лестно, что их старые, полстолетия, а то и столетие назад сочиненные строки выдерживают сравнение с живыми, только что рожденными — с пылу, с жару — строчками наших товарищей.

Некоторые из никому, кроме нас, не известных строк, запомнившихся мне с тех времен, стали потом знаменитыми, вошли в однотомники и двухтомники. А иные так и остались навек безымянными. Например, вот эти:

На дороге столбовой Умирает рядовой. Он, дурак, лежит, рыдает И не хочет умирать, Потому что умирает, Не успев повоевать. Он, дурак, не понимает, Что в такие времена Счастлив тот, кто умирает, Не увидев ни хрена.

Или — вот эти:

Мой товарищ! В смертельной агонии Не зови ты на помощь друзей. Дай-ка лучше погрею ладони я Над дымящейся кровью твоей. И не плачь ты от страха, как маленький. Ты не ранен. Ты только убит.