реклама
Бургер менюБургер меню

Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 67)

18

Отец предложил мне назваться Каратовым. Оказывается, в молодые годы он сам выступал на эстраде под этим псевдонимом — вместе со знаменитым в ту пору куплетистом Ильей Набатовым. Была у них даже общая афиша, которая гласила:

В сто карат сияй, Каратов, Бей в набат, Илья Набатов.

Имя Ильи Набатова было мне хорошо знакомо. В описываемые времена он был уже не только одесской знаменитостью, как в дни юности моего отца. Теперь его знала вся страна: незадолго до того он сыграл в знаменитом фильме Чиаурели «Клятва» министра иностранных дел Франции Боннэ. Сыграл, надо сказать, блестяще и, кажется, даже отхватил за это Сталинскую премию.

Но и с главным своим амплуа — куплетиста — он тоже не расстался. Только теперь он исполнял не какие-нибудь там бытовые, а — политические куплеты, лихо разоблачая американский империализм. Отчаянно кривляясь и выламываясь, он пел, например, про какую-то важную тогдашнюю вражескую, как теперь бы сказали, тусовку, на которой присутствовали — «Чанкайши со своей Чанкайшихой, Цзянтиньфу со своей Цзянтиньфифой» — и еще какие-то, такие же отвратительные империалистические хищники и их прихвостни.

Никакого восторга эта блистательная артистическая карьера бывшего напарника моего отца у меня не вызывала. Поэтому (а может, и не только поэтому) от псевдонима «Каратов», рифмующегося с фамилией Набатова, я решительно отказался. Отбросил я и другие родительские предложения. После бессонной ночи, перебрав несколько десятков самых разнообразных фамилий, я в конце концов сделал окончательный выбор: решил назваться «Бенедиктовым». Звучало это неплохо, а главное, как-никак — это была модификация моего собственного имени.

К утру я уже совсем смирился с этой новой моей фамилией. А к полудню, когда приспело время идти в редакцию, она даже стала нравиться мне больше, чем моя настоящая.

Этому сильно помогли воспоминания о самых ранних школьных моих годах. В эту пору жизни, как известно, за каждым закрепляется какое-нибудь прозвище, чаще всего становящееся производным от фамилии его носителя. Кузнецов получал кличку «Кузнец», Огурцов становился «Огурцом», Каблуков был обречен откликаться на прозвище «Каблук». Моя же фамилия давала множество поводов для всяких неаппетитных, иногда даже прямо неприличных кличек.

Самой невинной из них была кличка «Сарняк», что вызывало не слишком приятные ассоциации с распространенными тогда политическими лозунгами, вроде: «Дурную траву — с поля вон!»

Короче говоря, подходя к зданию, в котором помещалась тогда редакция «Нового мира», я был уже даже рад, что явлюсь перед миром под новой, гораздо более благозвучной фамилией, чем моя старая, от которой я мысленно уже отказался.

Но тут меня ждала новая неожиданность.

— Все в порядке! — встретил мое появление Борис Владимирович. — Каэм сказал, что никакого псевдонима не надо. Он только попросил, чтобы вы написали ему письмо, в котором коротко изложили бы всю эту вашу злополучную историю.

Я был так ошеломлен, что даже не сразу сообразил, что «Каэм» — это не кто иной, как сам Симонов.

— Да, вот еще что! — вспомнил Борис Владимирович. — Каэм тоже сказал, что вы должны подать апелляцию в ЦК. Не валяйте дурака! Сделайте это как можно скорее. Завтра же.

Указание это я честно выполнил. Правда, не назавтра, а спустя несколько дней: сочинить заявление, которое я отнес на Маросейку, в здание ЦК ВЛКСМ, мне было гораздо труднее, чем написать ту, первую мою рецензию, которая вскоре и в самом деле была напечатана в «Новом мире». Труднее даже, чем ту статью, за которую меня приняли в Литинститут. Однако, с грехом пополам, я его все-таки сочинил, это заявление. И отнес.

Ответ пришел довольно скоро: меня просили в определенный день и в определенный час явиться на прием к инструктору (сколько лет прошло, сколько событий и встреч, куда более важных, чем эта, а фамилию того инструктора я не забыл!) товарищу Гоциридзе.

Товарищ Гоциридзе оказался полным, добродушным, вальяжным молодым грузином. Из всех предъявлявшихся мне обвинений самое сильное впечатление на него почему-то произвело то, что я якобы выступал против постановления ЦК об опере Мурадели «Великая дружба».

— Пачиму вы защищали оперу Вано Мурадели? — допытывался он у меня.

Я объяснял, что оперу Мурадели вовсе не защищал, но он мне не верил. И в глубине души — я чувствовал это — ему хотелось, чтобы я ее защищал. И то, что я ее все-таки защищал (он почему-то был в этом уверен, и сбить его с этой позиции было невозможно) вызвало в нем чувство самой глубокой ко мне симпатии. Я чувствовал это по тому, как нежно произносил он всякий раз имя опального композитора: не просто Мурадели, как сухо говорилось о нем в постановлении ЦК, а как-то по-особенному интимно, ласково: «Вано Мурадели».

Я пытался направить его мысль на главные, куда более страшные, как мне казалось, и тоже ложные обвинения («глумился над классиками марксизма», «назвал марксизм-ленинизм схоластикой»), но от всего этого он только отмахивался и вновь и вновь возвращался к любимой своей теме:

— Нэт, вы все-таки скажите, какие у вас были основания считать нэспрведливой партийную критику оперы Вано Мурадели?

Эти игры продолжались месяца полтора. Вызывал он меня к себе за это время раз пять или шесть, и каждый очередной наш разговор так или иначе вертелся вокруг этой злополучной оперы. И с каждой новой встречей я все увереннее чувствовал, что дела мои идут на лад.

Немало этому способствовало то обстоятельство, что вскоре я принес моему куратору свеженький, пахнущий типографской краской номер «Нового мира», в котором была напечатана моя рецензия. Разумеется, я не утаил от него при этом, что писать апелляцию в ЦК посоветовал мне сам Симонов. Но главной причиной благожелательного ко мне отношения инструктора Гоциридзе было, как мне казалось, твердое его убеждение, что я, хоть и отрицаю это, все-таки заступался за несправедливо обиженного и явно почитаемого, а может быть, даже и любимого им Вано Мурадели.

Наконец в один прекрасный день Гоциридзе объявил мне, что в деле моем окончательно разобрался. И показал проект постановления, который собирался представить на секретариат.

Взяв за основу решение бюро горкома, он одним махом, широким, размашистым, уверенным движением руки вычеркнул из него весь перечень самых страшных моих грехов и преступлений: «неоднократные антисоветские высказывания», «наглую вражескую вылазку», «политическое хулиганство», «глумление над основополагающими партийными документами». От всей ужаснувшей меня горкомовской резолюции остался только один-единственный пункт: «За неправильное отношение к марксизму-ленинизму».

Совершив это великолепное действие, он всем корпусом повернулся ко мне и, вопросительно подняв брови, спросил:

— С такой формулировкой согласны?

Я начал что-то бормотать в том смысле, что неправильное отношение к марксизму-ленинизму было у ревизиониста Бернштейна, у Карла Каутского, у Бухарина, наконец. А какое неправильное отношение к марксизму может быть у меня, молокососа, студента? Разве у меня есть какая-нибудь отличающаяся от марксистской или искривляющая марксизм своя теория?

Выслушав эти сбивчивые мои объяснения, Гоциридзе — не без некоторого раздражения — сказал, неожиданно вдруг перейдя на «ты»:

— Слушай, дорогой! Ты зачет по марксизму завалил?

— Завалил, — подтвердил я.

— Это, по-твоему, правильное отношение к марксизму-ленинизму?

— Неправильное, — вынужден был признать я.

— Ну вот, — удовлетворенно вздохнул он. И закрыл папку с моим делом, давая тем самым понять, что дискуссия окончена.

Но прежде чем дело окончательно решилось, прошли еще две томительные недели. И вот наконец меня вызвали на секретариат.

Ждал я решения своей судьбы не один: рядом со мной перед дверью в кабинет секретаря ЦК ВЛКСМ Михайлова, где шло заседание секретариата, томилась девчонка, моя сверстница. По виду — не студентка, скорее работница. (Так оно и оказалось.)

— А ты чего? — спросил я у нее.

Вина ее перед комсомолом по сравнению с моей, как мне тогда подумалось, была пустяковой: она порвала комсомольский билет.

— Зачем? — спросил я.

Она вздохнула:

— Погорячилась.

Ее вызвали первой. Я едва успел шепнуть ей «ни пуха ни пера» и не столько услышал, сколько понял по шевелению ее побелевших губ, что она быстро ответила мне: «К черту!»

Судьба ее решилась почти мгновенно. Не прошло и минуты, как она выскочила оттуда, из-за той страшной двери, обливаясь слезами. На мой немой вопрос только махнула безнадежно рукой, и я понял: «Нет, не восстановили».

Тут все мои робкие надежды на благополучный исход моего дела окончательно испарились. Если уж даже ее, рабочую девчонку, которая по какому-то дурацкому поводу в сердцах порвала свой комсомольский билет, комсомол не счел возможным простить, так чего уж ждать мне с моим неправильным отношением к марксизму-ленинизму! Я проклинал себя, что не настоял на своем, не уговорил инструктора изменить эту жуткую, политическую формулировку.

Но вот дверь отворилась, и на пороге возник Гоциридзе. По лицу его я увидел, что он тоже волнуется. Значит, не уверен? А может, ему там уже накрутили хвост за слишком либеральное отношение к моему делу?

Меня стал бить колотун.

Но тут Гоциридзе поманил меня пальцем, и на ватных ногах я следом за ним переступил порог михайловского кабинета.