Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 44)
Раздавленный всеми этими жуткими разоблачениями, я не мог поднять глаз. Я прямо сгорал со стыда.
Но больнее, чем стыд, жгло меня черное предательство Поженяна. Я просто не знал, что мне теперь о нем думать, как я теперь, после этой чудовищной его речи, погляжу ему в глаза.
Но тут же выяснилось, что эта раздавившая меня его речь вовсе не была предательством. Это был тонкий, весьма хитроумный, даже, я бы сказал, изощренный тактический ход. Совершенно такой же, как тот, свидетелем которого я был совсем недавно, когда, наплевав на самолюбие, он притворился побежденным, положенным на лопатки, мгновенно сообразив, что в милиции, где мы наверняка вскоре окажемся, выгоднее предстать жертвой хулиганского нападения, нежели победителем-хулиганом.
Вот и сейчас тоже, импровизируя эту свою замечательную речь, он исходил из того, что в сложившейся ситуации мне уж лучше выглядеть сопляком и маменькиным сынком, чем злостным антисоветчиком и политическим хулиганом.
Все это я усек в самом конце Поженяновой речи, финал которой сводился к тому, что только наш здоровый комсомольский коллектив способен сделать из меня человека. Если меня исключат, я буду катиться все дальше и дальше по наклонной плоскости и в конце концов погибну. И что поэтому меня надо не отторгать от коллектива, не исключать, а — воспитывать.
Вывод этот произвел на собравшихся именно то впечатление, на которое Поженян рассчитывал. Ухватившись за эту брошенную им спасительную соломинку, почти все выступавшие после него в один голос твердили, что меня нельзя отторгать, а надо воспитывать, и даже, если понадобится, и перевоспитывать.
В результате я получил строгий выговор с предупреждением и занесением в личное дело. С ужасной, конечно, формулировкой: «За политическое хулиганство и неправильное отношение к марксизму-ленинизму», — но все-таки всего лишь выговор.
Окружившие меня после собрания ребята хлопали меня по плечу, поздравляли. Слова, которые они при этом произносили, не отличались разнообразием — все они, в общем, сводились к знаменитой реплике из написанной уже в другую эпоху песни Галича: «Схлопотал строгача, ну и ладушки…» И только Людка Шлейман выдала несколько иной текст, шепнув мне на ухо: «Ты даже не понял, от чего мы тебя спасли!»
Но я — понял.
Сам, может быть, и не догадался бы, но мне помогли. Помогли на том же собрании. В самом его конце, когда решение по моему персональному делу было уже вынесено, поднялся наш комсомольский секретарь Игорь Кобзев. Он был бледен. Губы его исказила трагическая гримаса.
— Органами государственной безопасности, — медленно, с трудом, словно бы через силу выговаривая эти ужасные слова, заговорил он в мгновенно наступившей мертвой тишине, — арестован студент нашего института Наум Мандель. Есть предложение: исключить гражданина Манделя из рядов ВЛКСМ. Кто за, прошу поднять руки.
Руки подняли все. И я, конечно, тоже. И чувство у меня при этом было такое, будто я, только что висевший над той же бездной, в которую провалился арестованный органами государственной безопасности Мандель, каким-то чудом не рухнул туда же, хотя и продолжаю удерживаться на самом ее краю.
7
После Людкиных слов меня снова бросило в холодный пот пронзившее меня сознание, что я все еще — «у бездны на краю». И возникло острое желание как можно скорее отползти хоть на шаг от этого смертельно опасного края.
Но отползти не удалось.
На следующий день было объявлено, что состоится второе, на этот раз уже не комсомольское, а — партийно-комсомольское собрание. И оно состоялось. И тут уж ничье доброжелательство и никакие хитрости Поженяна не могли меня спасти.
Все было решено заранее.
Как оказалось (не помню, тогда же мне кто-то об этом шепнул на ухо, или я узнал это потом), то письмо, которое зачитывали мне члены парткома, было адресовано самому Жданову. В этом, впрочем, ничего такого уж удивительного не было. Миллионы таких писем чуть ли не ежедневно посылались не только Жданову, но и самому Сталину. Удивительно было, что это письмо дошло до адресата. И главный идеолог страны (Сталин не был «главным», он был Богом) прочел его и собственноручно на нем начертал: «Разобраться!»
Можно себе представить, какой мандраж охватил все руководство нашего института, когда с самого верха, с тех недосягаемых заоблачных высот спустили им эту августейшую резолюцию. Тут уж было не до какого-то там Сарнова: надо было спасать себя. Институт могли просто-напросто разогнать к чертям собачьим.
Участникам будущего собрания именно так это и объяснили.
Коммунистов поодиночке вызывали в партком. А комсомольцев приехал уговаривать секретарь райкома ВЛКСМ Ковалев. Собрав самых активных, в числе которых был, конечно, и Поженян (который все мне потом рассказал), он объяснил им, что не исключив меня, они не только подвели под монастырь себя, но даже и мне оказали медвежью услугу.
— Сейчас у вас остался последний шанс, — сказал он. — Если вы Сарнова исключите, вы тем самым покажете, что коллектив у вас здоровый. А мы на бюро райкома это исключение не утвердим. И Сарнову будет хорошо, и вам. Ну, а если вы и во второй раз его не исключите, комсомольскую организацию вашу придется укреплять.
Укреплять — это значило разгонять.
Меня исключили, и райком, конечно, это исключение утвердил. Как миленький.
Лет пять спустя заглянул к нам с женой в гости старый мой институтский товарищ Макс Бременер: он тоже был в числе активистов, с которыми Ковалев проводил тогда эту свою душеспасительную беседу. И теперь он рассказал нам, что вскоре после того как выяснилось, что райком все-таки утвердил решение о моем исключении, он (Макс) встретил Ковалева случайно на улице и сказал ему:
— Что же вы нас обманули? Обещали, что если мы исключим Сарнова, райком это решение не утвердит, а потом взяли и утвердили.
— Все это сейчас не имеет уже никакого значения, — сказал Ковалев, — поскольку Сарнов, как мне стало известно, недолго будет гулять на свободе.
Моя жена, которая слушала этот наш разговор вполуха (она была погружена в разучивание на нашем старом, уже упоминавшемся мною «Бекштейне» какого-то шопеновского вальса) на этой фразе вдруг резко оборвала свою музыку и с ужасом уставилась на Макса.
— Наконец-то я все-таки вынудил вас прервать ваши музыкальные экзерсисы, — усмехнулся Макс.
И продолжил свой рассказ.
Уж не знаю, сам ли он до этого додумался или кто-то знающий ему всю эту кухню открыл, но в его изложении эта моя — тогда уже давнишняя — история выглядела так.
Институт, как и всякое советское учреждение, а в особенности идеологическое, был битком набит стукачами. Ежедневными их доносами была насквозь прошита вся наша студенческая жизнь. Фиксировались все наши разговоры, отдельные высказывания, реплики. Я со своей склонностью болтать «свободно и раскованно» на любые, в том числе и табуированные темы, был для них особенно легкой поживой. Доносы на меня по разным мелким поводам все копились и копились, пока количество их наконец не перешло в качество. Критической точкой оказалась моя злополучная фраза про классиков марксизма.
Сотрудники органов, день ото дня пополнявшие мое досье, посовещались с начальством, и там пришли к выводу, что на посадку все эти мои глупости все-таки не тянут. И тогда было принято компромиссное решение: доносчика заставили сочинить то самое письмо, а уж они (органы) обеспечили доставку этого письма самому Жданову в собственные его руки.
Делу, таким образом, был дан ход. И поначалу предполагалось, что институт лишь слегка полихорадит, и на том все и кончится.
Но потом, видимо, возникли какие-то колебания. Кое-кто склонялся все-таки к более жесткому решению моей судьбы, что и стало известно Ковалеву к моменту вышеописанной его встречи с Максом. Не исключено, что Ковалев вовсе даже и не врал, убеждая ребят, что райком мое исключение не утвердит. Может быть, он искренне не хотел, не собирался это решение утверждать, но его вызвали КУДА НАДО, объяснили ситуацию и посоветовали проявить более высокую партийную принципиальность.
Вот, оказывается, как близка была тогда ко мне разинутая страшная пасть ГУЛАГа. И хотя я всего этого, конечно, не знал, но словно бы чуял уже ее зловонное дыхание, спинным мозгом ощущал грозящую мне смертельную опасность.
Не почуять ее, впрочем, мог только уж совершеннейший болван, поскольку исключением из комсомола — даже и на стадии райкома — дело не ограничилось. Буквально на следующий же день после партийно-комсомольского собрания, решившего мою судьбу, был подписан приказ об исключении меня из института. Подписал этот приказ наш новый директор Василий Семенович Сидорин.
Истинный основоположник социалистического реализма Федор Васильевич Гладков в то время нашим директором уже не был. Недолгое его директорство прекратилось не совсем обычным образом. Коммунисты на своем собрании не выбрали Федора Васильевича в партбюро. (Или в партком. Черт его знает, как это у них тогда называлось!) Ситуация была, как теперь говорят, нештатная. А по тем временам даже экстраординарная. С точки зрения «присматривающих» она подтверждала худшие их подозрения, суть которых сводилась к тому, что обстановка в нашем институте сложилась и впрямь нездоровая. Слишком уж вольничают ребята, слишком вольничают. Пора их приструнить.