Бенедикт Сарнов – Если бы Пушкин… (страница 160)
Но именно поэтому он не сомневался, что это свое стихотворение, почти наверняка чреватое для него гибелью, он сочинил не потому, что изменил поэзии, а как раз потому, что был ей верен. Верен своему поэтическому дару, своему назначению поэта.
Н. Я. Мандельштам во «Второй книге» своих воспоминаний говорит, что отношение Мандельштама к смерти, меняясь на разных этапах его жизненного пути, оставалось при этом единым и целостным. И замечает при этом, что еще юношей, на пороге ранней зрелости, он осознал, что смерть художника — его последний творческий акт.
Она имела при этом в виду статью О. Мандельштама «Скрябин и христианство» (1915), в которой поэт так сформулировал эту любимую свою мысль:
Смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено… Она… служит как бы источником этого творчества, его телеологической причиной[54].
Стихи, за которые его могли расстрелять, то есть предопределившие «последний творческий акт поэта», уже только поэтому не могли не быть в его глазах событием поэтическим. Наверняка так же думал, так же чувствовал и Пастернак. Я говорю об этом так уверенно, потому что Б.Л. не однажды высказывался на эту тему.
Особенно ясно, — я бы даже сказал, с предельной ясностью — он высказал этот свой взгляд на существо поэтического (и даже вообще художественного) творчества в одном своем письме молодому поэту, обратившемуся к нему с просьбой прочесть и оценить его стихи.
На эту скромную и, казалось бы, такую естественную просьбу Б.Л. с некоторым — не совсем даже понятным — раздражением ответил, что тот обратился к нему не по адресу:
Когда мои читатели и почитатели обращаются ко мне с просьбами, подобными Вашей, я с сожалением или раздражением устанавливаю, что, значит, они в недостаточной степени читатели и почитатели мои, потому что не поняли во мне главного: что я «стихов вообще» не люблю, в поэзии, как ее принято понимать, не разбираюсь, что я не судья, не ценитель в этой области…
Если Вы разделите людей на партийных и беспартийных, мужчин и женщин, мерзавцев и порядочных, это все еще не такие различные категории, не такие противоположности, как отношение между мною и противоположным мне миром, в котором любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают. Это мир мне полярный и враждебный…
Я просмотрел то, что Вы мне передали. Бог и природа не обидели Вас. Ваша тяга к художественному выражению не заблуждение. Некоторые попытки Вам удались… Больше ничего я на эту тему сказать не могу, не потому что Вы недостаточно одарены, а потому, что вера в то, что в мире существуют стихи, что к писанию их приводят способности, и прочая и прочая, — знахарство и алхимия. Вы напрасно (и это меня удивляет) обратились ко мне. Обратитесь к алхимикам. Их множество[55].
Не об этом ли — знаменитые стихи Блока, строкой из которых я озаглавил эту статью:
Но у Пастернака это — только преамбула, которая, конечно, тоже важна.
А вот — сама мысль, поводом для выражения которой явилась скромная просьба начинающего стихотворца:
Даже в случае совершенно бессмертных, божественных текстов, как напр. Пушкинские, всего важнее отбор, окончательно утвердивший эту данную строчку или страницу из сотни иных, возможных. Этот отбор производит не вкус, не гений автора, а тайная побочная, никогда вначале не известная, всегда с опозданием распознаваемая сила, видимостью безусловности сковывающая произвол автора, без чего он запутался бы в безмерной свободе своих возможностей.
В одном случае это трагический задаток, присутствие меланхолической силы, впоследствии сказывающейся в виде преждевременного самоубийства, в другом — черта предвидения, раскрывающаяся потом посмертной бедой, иногда только через сто лет, как это было со Стендалем.
Но во всех случаях именно этой стороной своего существования, обусловившей тексты, но не в них заключенной, разделяет автор жизнь поколения, участвует в семейной хронике века, а это самое важное, его место в истории, этим именно велик он и его творчество[56].
Эта мысль Пастернака лишь отчасти объясняет, почему приверженность к такому, в сущности, невинному занятию, как писание стихов, оказывается делом смертельно опасным, нередко даже гибельным для носителя этого рокового дара.
На свой лад объяснял это другой, нынче уже немодный автор:
Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она — самоцель; она в такой мере не является средством ни для него, ни для других, что писатель приносит в жертву ее существованию, когда это нужно, свое личное существование[57].
Маркс, которому принадлежат эти слова, каков бы он там ни был в других своих проявлениях, в данном случае обнаружил гораздо более глубокое и тонкое понимание самого существа художественного (в особенности поэтического) творчества, чем господа постструктуралисты.
И это — то самое понимание, которое в свойственной им — иногда несколько загадочной — форме выражают, говоря о своем призвании, сами поэты:
Казалось бы, этот неожиданный вывод вовсе не вытекает из того, что «счастливчик Пушкин», как называет его автор этого стихотворения, «бывал в Крыму, ездил в карете», и даже из того, что «он умел бумагу марать под треск свечки». А вот, оказывается, — вытекает.
Вытекает это именно из того, что владеющее поэтом неодолимое стремление «марать бумагу», или, как говорил сам Пушкин, «для звуков жизни не щадить», было для него не игрой, а делом жизни. И делом — повторю еще раз — смертельно опасным, нередко гибельным.
В результате же бессмысленного вращения приверженцев «антидогматического литературоведения» в замкнутом кругу контекстов и подтекстов, в результате всех этих их «интертекстуальных анализов», — иногда смешных и глупых, а иногда даже совсем не глупых и довольно метких, — это смертельно опасное дело превращается именно в игру, за которую совсем не стоило «умирать у Черной речки».