реклама
Бургер менюБургер меню

Бенедикт Сарнов – Если бы Пушкин… (страница 157)

18

Никаких ученых трудов теоретиков и практиков постструктурализма Катаев, конечно, не изучал. Он самостоятельно, «одновременно и даже несколько раньше», как некогда было сказано про Ломоносова и Лавуазье, открыл получивший впоследствии такое распространение постструктуралистский метод интертекстуального анализа. Сам, как говорится, изобрел этот велосипед. И хотя двигали им, быть может, не самые благородные побуждения (что ни говори, а приятно все-таки было попрекнуть вторичностью гения, безусловное превосходство которого над собой они все сразу признали), нельзя отрицать, что на этом своем самодельном велосипеде он уехал гораздо дальше, чем все упомянутые выше постструктуралисты на своих ультрасовременных машинах, в массовом масштабе сходящих с заводского конвейера. А главное, он знал, куда и зачем едет. И поэтому возникшая у него «интертекстуальная» ассоциация нам что-то дает! Из его сопоставления строф Пастернака с припомнившимися ему похожими строфами Полонского можно что-то извлечь. Ну, а что можно извлечь из «интертекстуальных» сопоставлений наших постструктуралистов, мы уже видели.

А можно выразиться по этому поводу и несколько иначе. У ученых мужей, с интертекстуальными анализами которых мы знакомились, что ни выстрел, то — мимо. А Катаев без всякой тренировки и пристрелки сразу попал в яблочко.

Объяснил я это (для себя) тем, что, как уже было сказано, в отличие от всех знакомых мне постструктуралистов, Катаев — поэт, художник. И как бы кто ни относился к нему как к писателю, нельзя не признать, что читатель он — на редкость талантливый.

Сформулировав такое объяснение, я готов был поручиться, что в трудах как знакомых, так и незнакомых мне постструктуралистов ни одного такого точного попадания, как в этом катаевском сопоставлении, нам не найти.

В бесспорности этого своего вывода я был абсолютно уверен.

И ошибся.

6

Работая над вторым изданием своей книги «Заложник вечности. Случай Мандельштама», я пытался вникнуть в смысл одного из самых сложных мандельштамовских созданий — его «Стихов о неизвестном солдате». Помимо того, что без анализа этого стихотворения в задуманной мною книге и вообще-то было не обойтись, меня побуждали к этому выросшие вокруг него с годами горы всякой чепухи. И авторами этой чепухи сплошь и рядом оказывались люди весьма почтенные. Вот, например, М. Гаспаров посвятил этой теме специальный труд, в котором старался доказать, что стихотворение это — не более чем агитка, выражающая готовность поэта, «если завтра война», встать наравне со всеми гражданами Страны Советов в строй защитников родины. В полном соответствии с этой своей концепцией едва ли не самые сильные и трагические строки стихотворения («Я рожден в ночь с второго на третье января в девяносто одном ненадежном году, и столетья окружают меня огнем») он трактует как перекличку на призывном пункте военкомата.

При этом он полемизирует с вдовой поэта, которая видит в этой перекличке «след утомительных перерегистраций ссыльного Мандельштама каждые несколько дней в участке воронежского НКВД».

Объяснение Надежды Яковлевны мне показалось таким же далеким от истины, как и объяснение М. Гаспарова. И я по этому поводу высказался так:

Выяснять, какое из этих двух предположений ближе к истине, — все равно, что, толкуя строку Маяковского «по длинному фронту купе и кают», затеять спор насчет того, где происходит дело: в поезде или на пароходе?

Сам я трактовал смысл этих пронзительных манедельштамовских строк совершенно иначе:

Совершенно очевидно, что эта перекличка происходит вообще не здесь, не в нашей, земной, а в какой-то иной реальности: в Вечности? В Истории?

И отвечает он на этой перекличке не заурядному земному начальнику — лагерному или военкоматскому, а — року, судьбе. Выражаясь высокопарно, — Провидению. Это Ему он шепчет своим «обескровленным ртом», что к смерти готов[41].

Для меня это было совершенно очевидно. И я подумал: быть того не может, чтобы никто из писавших об этих манедельштамовских строчках не увидал этого, столь очевидного их смысла!

Не скажу, чтобы этих единомышленников я отыскал много, но, по крайней мере один сразу нашелся.

Им оказался американский исследователь Омри Ронен, на протяжении многих лет занимающийся поисками «контекстов и подтекстов» к самым разным стихам Мандельштама.

В предисловии к его книге, в которой я обнаружил в нем своего единомышленника, о мандельштамовских штудиях ее автора говорится так:

Это энциклопедия контекстов и подтекстов ко всему творчеству Мандельштама.

Контекст (перекличка с другим местом того же автора) и подтекст (перекличка с другим автором) — это основные понятия интертекстуального анализа, ставшего в последние десятилетия ведущим методом изучения Мандельштама. Сформировался этот метод в работах К. Ф. Тарановского, гарвардского учителя О. Ронена; наиболее полное выражение он нашел в работах О. Ронена[42].

При всем моем скептическом отношении к методу «интертекстуального анализа», ставшему в последние десятилетия «ведущим методом изучения Мандельштама» (увы, не только Мандельштама!), ассоциация, которую вызвала у О. Ронена мандельштамовская «перекличка», показалась мне куда более оправданной, чем «военкоматские» ассоциации М. Гаспарова и лагерные аллюзии Надежды Яковлевны.

У него эти мандельштамовские строки вызвали ассоциацию со строчками Гейне:

Даже в день, когда архангел Мертвецов в гробах разбудит И на Страшный суд последний Собирать восставших будет, И начнется перекличка Всех идущих в область ада, Или в рай обетованный — Вспоминать о нем не надо.

Сближение этих весьма далеко отстоящих друг от друга поэтических строф высвечивает истинный смысл мандельштамовского образа. А в основе сближения — как это принято у всех наших постструктуралистов, — как будто всего лишь одно слово: «перекличка».

Тут надо сказать, что нет никаких указаний на то, что Мандельштам знал это стихотворение Гейне именно в переводе Минаева. У Гейне же — в оригинале — никакой «переклички» нет. (Слова этого, кстати сказать, нет и у Мандельштама.)

Но Омри Ронен ведь и не утверждает, что строки Мандельштама генетически связаны с гейневскими. Да и к одному вроде бы совпавшему слову тут (как и у Катаева) дело не сводится. У Катаева слово «кульки» высвечивает близость ритмическую, интонационную. У Омри Ронена слово «перекличка», натолкнувшее его на сближение, высветило близость смыслов. И сближение мандельштамовских строк с гейневскими не покажется нам бессмысленным, если мы обратимся к другому переводу гейневских строк, где никакой «переклички» (как и в оригинале) нет и в помине:

Даже в день, когда раздастся Трубный глас в господнем храме, И, дрожа, на суд последний Мертвецы пойдут толпами, И читать начнет архангел У дверей господня града Длинный список приглашенных — Поминать его не надо!

Что ни говори, а эти мертвецы, идущие на «суд последний», и архангел, читающий длинный список приглашенных «у дверей господня града», гораздо лучше высвечивают трагический пафос мандельштамовских строк, чем гаспаровский образ военкома на призывном пункте и воронежские ассоциации Надежды Яковлевны.

Так что поструктуралист Омри Ронен в этом случае не промахнулся, а, можно сказать, «попал в яблочко» — не хуже Катаева.

Относясь к «интертестуальному анализу» ставшему «в последние десятилетия ведущим методом изучения Мандельштама», заведомо отрицательно и даже с некоторой предвзятостью, я не придал этому его попаданию особого значения. Ведь даже часы, стрелки которых не движутся, два раза в сутки показывают время правильно. Вот я и решил, что Омри Ронен со своим интертекстуальным анализом попал «в яблочко» по чистой случайности.

И снова ошибся.

7

В начале 70-х в Большом зале ЦДЛ (Центрального Дома литераторов) был творческий вечер Фазиля Искандера. Открывал его один близкий мой приятель, уже довольно известный в то время литературный критик. И в этом своем вступительном слове он позволил себе такую маленькую (впрочем, как вскоре выяснилось, по тем временам не такую уж маленькую) вольность.

Он сказал:

— Я смотрю в зал и вижу перед собой умные, прекрасные лица пришедших на этот вечер людей. Это читатели Фазиля Искандера. Несколько дней назад в этом же зале был вечер писателя Михаила Алексеева. На том вечере я не был. Но я уверен, что тогда в зале сидели совсем другие люди. И лица у них были совсем другие.

Михаил Алексеев — весьма посредственный (лучше сказать — никакой) литератор был в то время большим человеком. Одним из тех, кого Хрущев назвал «автоматчиками» и, — разумеется, — одним из секретарей Союза писателей.

Высказыванием моего приятеля, о котором ему, конечно, тут же донесли, он был оскорблен до глубины души. И не он один. Оскорблена была вся тогдашняя литературная общественность. В общем, разразился скандал, и приятеля моего вызвали, как это тогда у нас называлось, «на ковер». На Большой секретариат.

Таким поворотом событий он был несколько обескуражен. И советовался со мной: как, по моему мнению, на этом секретариате ему надлежит себя вести.

— Ну, вот ты? — спросил он. — Будь ты на моем месте: что бы ты им сказал?

— Я бы сказал, — не задумываясь, ответил я, — что если критику запрещают одного писателя считать талантливым, а другого бездарным, произведения первого — литературным событием, а печатную продукцию другого — дешевой подделкой, профессия литературного критика лишается всякого смысла.