18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Атолий Ан – Просвещение в потёмках (страница 8)

18

Староста Кузьма встал посреди избы, развернул засаленную книгу и начал обряд. Читал он вперемешку: два слова из венчального чина, потом заплетающимся языком переходил на заупокойную молитву, снова возвращался к молодым. Лента с головы невесты соседствовала с траурным покровом на лбу покойника.

Обряды чередовались.

Сначала венчание.

Игнат надел кольцо на палец Настасьи. Оно село туго, неловко — сдавило, словно железный обруч. Девушка дернула рукой, хотела поправить, но Игнат сжал ее запястье и шепнул: «Терпи». Она стерпела.

Потом — отпевание. Старик лежал жёлтый, как пергамент, с медным крестом на груди.

— Согласна ли ты, раба Божия Анастасия... — бубнил Кузьма.

Настасья стояла рядом с Игнатом и чувствовала, как кольцо на пальце пульсирует — словно под ним билась живая жилка. Ей казалось, что оно становится меньше. Что кость вот-вот хрустнет.

Гости крикнули «горько», и молодые неумело поцеловались. Девушке показалось, что от губ жениха пахнет землёй.

Кузьма захлопнул книгу на середине и затянул «Со святыми упокой» — фальшиво, но громко.

Настасья перевела взгляд на гроб и вдруг ей показалось, что у старика на левой руке недостаёт фаланги мизинца. В голове ее мелькнула нелепая мысль: «Кольцо бы ему тоже было мало». Губы дрогнули. Она прикусила щёку изнутри.

И тут началось.

Старуха, читавшая Псалтырь, запнулась на слове «беззаконие», и Настасья вдруг с ужасающей отчетливостью представила, как покойник садится в гробу и строго так, по-учительски, говорит: «Без-за-ко-ние, а не без-за-конье, дура старая». Картинка была такой живой, такой нелепой, что улыбка сама выползла на губы. Настасья прикусила язык. Боль отрезвляла.

Кольцо резало палец все сильнее. Под ним, она знала, уже образовалась красная полоса, и от этого знания делалось еще невыносимее. Девушка вцепилась в подол до белых костяшек. На глазах выступили слёзы.

Траурная половина собравшихся попрощалась с покойником. Гроб начали опускать в землю. Веревки скрипели в руках мужиков. Комья глины тяжело падали вниз с глухим стуком.

Смех.

Жуткий, неуместный, сводящий челюсти смех, который сдерживался годами.

Неудержимый, он вырвался из груди нее, как воздух из проколотого пузыря, — внезапный, громкий, захлебывающийся. Настасья зажала рот рукой, но смех просачивался сквозь пальцы. Она согнулась пополам, плечи затряслись. Бабы обернулись. Игнат смотрел на нее круглыми, ничего не понимающими глазами. А она смеялась все громче, все отчаяннее, и слезы катились по щекам. Вокруг что-то кричали. Ничего не разобрать. Только смех раздавался раскатами грома.

Уголки рта ее обрамились кровавыми ранками. Губы стали сухими и бледными.

А кольцо — кольцо вгрызалось в палец, и боль была такая, что перекрывала всё. Настасья, не переставая смеяться, начала расчесывать кожу вокруг кольца ногтями. Сперва просто царапала до язвы, потом драла, потом рвала. Кровь потекла по пальцам, закапала на подол. Она хотела снять, стянуть, но кольцо не двигалось. Палец распух, костяшка посинела. Она царапала глубже, глубже, пока под ногтями не мелькнуло белое. Она расчесала палец до кости, но кольцо так и не сняла.

В голове невесты всплывали глупые картины, одна за другой: дед Панкрат сидит в гробу, открывает глаз и говорит: «А мне без пальца кольца не носить». И ещё: староста Кузьма роняет гроб и сам падает в могилу, а все хохочут.

Гости оцепенели. Мать невесты кричала. Кто-то перекрещивался. А Настасья всё не могла остановиться. Смех перешёл в вой, в какое-то животное взлаивание, плечи тряслись, грудь ходила ходуном. На голове проступил седой локон. Кольцо горело огнём — нестерпимо, будто его раскалили в печи. Палец превратился в кровавую культю, но кольцо не двигалось — оно словно прикипело.

Игнат бросился к ней, но та отшатнулась. В широко раскрытых глазах её бушевал ужас. Она смотрела на жениха, тыча окровавленным пальцем в его сторону.

— Ты... ты... — выдыхала она сквозь хохот.

Больше она ничего не сказала. Смех оборвался так же внезапно, как начался. Настасья пошатнулась, схватилась за горло и рухнула лицом в сухую траву у края могилы. Когда её перевернули, глаза уже остекленели, а на губах застыла улыбка.

Сердце не выдержало. Так сказал старейшина.

А через три дня на постоялом дворе в уезде взяли Игната. Он пытался продать проезжему купцу серебряный крест и два перстня с каменьями. Оказалось, старик Панкрат не сам помер. Так, за день до смерти он, обычно не выходивший из дома, вдруг пришёл на деревенский сход и обмолвился при людях, что перебирал старые вещи и нашёл материнское приданое — «Вот женю кого — тому и отдам», — пошутил старик. Среди слушавших был и Игнат. Он напоил старика, улучил момент и придушил подушкой, так что и следов не осталось. Забрал у него из сундучка все, что было ценного. Крест нательный, два перстня. И кольцо. То самое.

Фамильное-то, бабкино, он пропил годом раньше, а это было с мертвого пальца. Проклятое.

Выходило, что Настасья надела кольцо, снятое с ещё живого — или только что умершего — старика. С чужой руки, с неостывшим ещё проклятием. И кольцо это помнило своего хозяина. И венчальная молитва, спутанная с заупокойной, скрепила не союз мужа и жены, а союз мертвеца и живой души, над которой он получил власть.

Игната судили губернским судом. Он во всём сознался, но твердил одно: он не знал, что кольцо сделает с нею такое. Верили ему или нет — теперь уже значения не имело. Настасью похоронили под белым венцом, который она так и не сняла. На лицо ей накинули плат — чтобы не видеть улыбки, которая даже в гробу никуда не делась.

Вот так-то.

---

Дед Михей замолчал и пододвинул ученым по второй кружке травяного чая, очень специфического вкуса. Лучина потрескивала. За окнами его избы стояла серая, дождливая хмарь, которая препятствовала добротно опросить всех немногочисленных жителей деревни. Никто не видел ничего необычного этой ночью. Все говорили одно и тоже: «только дурачок осмелится выходить из хаты после третьего звона», о чем старейшина ответственно отрапортовал должностным лицам, по их прибытию в его дом. А теперь он делал то, что умел лучше всего - коротал время гостей рассказами.

— История эта правдива. Задокументирована, так сказать, здешними. В наших устах она живет как предостережение для потомков.

— Мы бы с удовольствием посмотрели на настоящие документы... — начал Вельский.

— Предостережение? От чего? - перебил доктора Ефим Карлович.

— Случилось это при давнишним старосте. Я тогда мальчишкой был. Ошибки отцов научили, что каждому ритуалу отведено свое время, без хитросплетений. Что в любом суеверии имеется здравый смысл, ведь каждый предрассудок урождается без заблаговременного сговора, спонтанно. Люди независимо друг от друга просто обращают внимание на знаки и проявления в мире, затем соотносят их с определёнными событиями. А нет ничего реальнее, чем мир вокруг нас. Рассказ этот хотя бы учит, что красть и убивать — это плохо. Учит получше любого указа.

— Интересная байка, как проявление фольклора — задумчиво протянул Ефим Карлович.

— К чему вы нам эту историю рассказали? Как она соотносится с нами? — спросил Аркадий Петрович. Голос его звучал хрипло, в горле булькало.

— А к тому, господин доктор, — старейшина поднял на него выцветшие глаза, — что я вчера вам про голод рассказал, про Савелия, и вы решили, что все зло — в человеке. В его душе. А сегодня вы услышали про большее зло, которое порождается меньшим, но при этом ни одно из этих зол не исчезает бесследно, само по себе. Чтобы вы поняли: иногда то, что взято с мертвого, хранит его последнюю муку. И эта мука ищет выход.

Он перевел взгляд на магистра. Штерн сидел и смотрел на свои руки.

— Глаша тоже была женщиной. Когда-то. У нее тоже были обиды. Тоже было что-то, что она не смогла простить.

Дед Михей взял кружку, отхлебнув горьковатый чай.

НЕПРОЩЕННЫЕ

Дождь перестал, и небо над Глухим логом очистилось — но не до звезд, а до той особенной, глубокой черноты, какая бывает в безлунные ночи. В доме старейшины было тепло и сухо. Пахло воском, сушеным зверобоем, старой бумагой и ... свежей краской. По наблюдениям учёных, сыновья Михаила Севостьяновича без дела не сидели, и всегда были заняты домашними хлопотами, позволяя себе отдохнуть только в перерывах на прием пищи или ночной сон.

— Вот, — дед Михей с видимым усилием водрузил на стол пузатый сундучок, обитый по углам медными полосами. — Архив наш деревенский. Кое-что от батюшки покойного, кое-что от деда. Я туда уж лет десять не заглядывал. А нынче, после вашего приезда, решил — пора. Сами глядите. Может, чего и поймете.

А я вас пока что оставлю, помогу Захару с Платоном.

Ефим Карлович заметно оживился. Пыльные манускрипты, пусть даже самого дикого содержания, были для него куда понятнее, чем живое общение. Он бережно, кончиками пальцев, извлек из сундучка первую связку — ветхие листы, сшитые суровой ниткой через край. Почерк был неровный, прыгающий, с вычурными завитушками — писал явно человек духовного звания, но не слишком грамотный.

Штерн пробежал глазами по первой странице и невольно хмыкнул — звук получился нервный, невеселый.

— Что там? — спросил доктор.

— «Наставление о том, как распознать лешего в человечьем обличье и как от него обороняться», — зачитал магистр вслух. — Тут целая классификация. Леший, дескать, отличается от человека тем, что левый глаз у него всегда светлее правого, а пуговицы застегнуты наоборот. Креста не боится, но страшится петушиного крика. В лесу надлежит... — он перевернул страницу, — ...носить одежду наизнанку и не откликаться на зов, пока не убедишься, что зовут крещеным голосом.