Астольф де Кюстин – Россия в 1839 году (страница 79)
Час был довольно поздний; мы распрощались, и я продолжал прогулку в одиночестве, размышляя о том, какое энергичное чувство сопротивления должно зреть в душах людей, живущих при деспотическом режиме и привыкших ни с кем не делиться своими думами. Когда подобный способ правления не притупляет характеры, он их укрепляет.
Я вернулся домой, чтобы продолжить письмо к вам; я занимаюсь этим почти каждый день, и все же пройдет еще немало времени, прежде чем вы получите мои послания, ведь я их прячу, словно планы какого-нибудь заговора, в ожидании надежного человека, который бы вам их передал; но найти такую оказию — дело столь трудное, что, боюсь, придется везти их самому.
30 июля 1839 года
Вчера, окончив писать, решился я перечитать переводы некоторых стихотворений Пушкина и утвердился в том своем мнении о нем, какое составилось у меня по первому чтению. Человек этот отчасти заимствовал свои краски у новой западноевропейской школы в поэзии. Не то чтобы он воспринял антирелигиозные воззрения лорда Байрона, общественные идеи наших поэтов или философию поэтов немецких, но он взял у них манеру описания вещей. Так что подлинно московским поэтом я его еще не считаю. Поляк Мицкевич представляется мне гораздо более славянином, хоть и он, подобно Пушкину, испытал влияние западных литератур.
К тому же, появись нынче подлинно московский поэт, он бы мог обращаться только к народу: в салонах его бы не услышали и читать не стали. Там, где нет языка, нет и поэзии, и тем более нет мыслителей. Сейчас все потешаются над тем, что император Николай требует при дворе говорить по-русски; новшество сие кажется прихотью самодержца; грядущее поколение скажет ему спасибо за эту победу здравого смысла над высшим светом.
Как может проявиться дух естественности в обществе, где говорят на четырех языках, не выучив толком ни одного? Неповторимость мысли гораздо тесней, нежели полагают, связана со своеобразием речи. Как раз об этом столетие назад позабыли в России, а несколько лет назад и во Франции. На детях наших еще отзовется то маниакальное пристрастие к боннам-англичанкам, какое овладело у нас всеми фешенебельными матерями.
Во Франции первым и, по-моему, лучшим учителем французского всегда была кормилица — человек должен изучать свой родной язык всю жизнь, но ребенок не должен нарочно учить его, он без всяких уроков воспринимает его с колыбели. Вместо этого нынешние французские малыши с рождения лепечут по-английски и коверкают немецкий, а уже после им, словно иностранный язык, преподают французский.
Монтень гордился, что выучил латынь прежде французского; возможно, именно этому преимуществу, которым хвастает создатель «Опытов», мы обязаны самым искренним и самым национальным талантом в нашей древней литературе; ему было чему радоваться, ибо латынь — это корень нашего языка; но народ, который не почитает языка своих отцов, теряет ясность и непосредственность выражений; дети наши говорят по-английски, как слуги носят пудреные парики — вследствие какой-то мании! Я убежден, что почти полное отсутствие своеобразия в современных славянских литературах происходит от того, что начиная с XVIII века русские и поляки взяли за правило нанимать для своих семей чужеземных гувернанток и воспитателей; когда русские, получившие хорошее воспитание, переходят на родной язык, они переводят с иностранного, и заемный этот стиль прерывает полет мысли, нарушая простоту ее выражения.
Почему китайцам удалось сделать для рода человеческого больше, чем русским — и в литературе, и в философии, и в морали, и в законодательстве? Быть может, именно потому, что эти люди всегда исповедовали великую любовь к своему первобытному наречию.
Смешение языков не вредит умам посредственным, напротив, оно помогает им в их ремесле; поверхностное образование, единственно подобающее таким умам, облегчается равно поверхностным изучением живых языков — нетрудным, похожим скорее на игру ума, в совершенстве приспособленную к свойствам мозгов ленивых либо преследующих цели вполне материальные; но если, по несчастью, в одном случае из тысячи, систему эту применяют для воспитания выдающегося дарования, она мешает природе, совращает гениальный ум с истинного пути и сулит ему в будущем бесплодные сожаления или такие труды, каким даже и избранные не имеют досуга и мужества предаваться позднее, нежели в ранней юности. Не каждый великий писатель — Руссо: Руссо выучил наш язык как иностранец, и понадобилась вся его гениальная выразительность, все его гибкое воображение вкупе с упорством характера; наконец, понадобилось одиночество его в свете для того, чтобы в конечном счете он заговорил по-французски так, словно никогда не учил его специально. А ведь французский язык жителей Женевы не так далек от языка Сен-Симона и Фенелона, как тот пересыпанный английскими и немецкими словами жаргон, какому учатся нынче в Париже дети людей в высшей степени элегантных. Быть может, родись Руссо во Франции в те времена, когда дети там говорили по-французски, фразы этого великого писателя не звучали бы так натянуто. Смешение языков благоприятствует смутности в мыслях; человек посредственный к этому приспосабливается, человек даровитый негодует и растрачивает себя на переделку инструмента всякого гения — языка. Если не принимать никаких мер, то через полвека настоящий, старинный французский язык станет языком мертвым.
Бывшее в свое время в ходу изучение древних языков не только не приводило к пагубным результатам, но давало нам единственное средство достигнуть углубленного знания нашего собственного языка, от них происшедшего. Их изучение заставляло нас восходить к истокам, укрепляло в нашей исконной природе, не говоря уже о том, что оно как нельзя лучше отвечало способностям и потребностям ребенка, который прежде всего нуждается в подготовке инструмента его мысли — языка.
В то время как Россия возрождается мало-помалу благодаря государю, что правит ею ныне в согласии с принципами, неведомыми прежним властителям страны, и имеет надежду рано или поздно обрести свой язык, своих поэтов и прозаиков, у нас во Франции щеголи и так называемые просвещенные люди готовят поколение писателей-подражателей и женщин, лишенных независимости ума: они так хорошо будут понимать в оригинале Шекспира и Гёте, что не сумеют уже оценить ни прозу Боссюэ и Шатобриана, ни легкокрылую поэзию Гюго, ни периоды Расина, ни неповторимость и искренность Мольера и Лафонтена, ни ум и вкус госпожи де Севинье, ни силу чувства и божественную гармонию Ламартина! Вот так у них и отнимут способность породить нечто достаточно своеобразное для того, чтобы не увяла слава их языка и чтобы чужестранцы, как встарь, приезжали во Францию постигать тайны хорошего вкуса.
ПИСЬМО ВОСЕМНАДЦАТОЕ
Петербург,
30 июля 1839 года,
одиннадцать часов вечера
Сегодня рано утром меня посетило то самое лицо, о беседе с которым я вам рассказывал во вчерашнем письме. Человек этот принес мне несколько страниц по-французски, написанных юным князем ***, сыном его покровителя. Это отчет о более чем подлинном происшествии, одном из многочисленных эпизодов того не слишком давнего события, которое втайне занимает здесь все чувствительные души и серьезные умы. Можно ли наслаждаться в спокойствии роскошью великолепного дворца, зная, что в нескольких сотнях верст от него твои подданные убивают друг друга и что государство неминуемо бы распалось, когда бы не ужасные способы, которые применяются для его защиты?
Если бы кто-нибудь заподозрил, что автор этой истории — юный князь ***, ему бы не сносить головы. Вот почему он вверяет мне свою рукопись и поручает напечатать ее. Он согласен, чтобы я включил повесть о гибели Теленева в текст моих путевых заметок, и я сделаю это, оговорив источник повести, но никого притом не компрометируя; я с радостью пользуюсь случаем несколько разнообразить свой рассказ. Мне ручаются за точность основных фактов; вы вольны верить им в той, сколь угодно малой, степени, в какой пожелаете; сам я всегда верю тому, что говорят мне люди незнакомые; мысль об обмане приходит мне лишь после того, как я получаю доказательства их нечестности.
В какую-то минуту я подумал, что лучше было бы поместить эту повесть уже после моих писем: я боялся, что, прервав рассказ о подлинных фактах чем-то вроде романа, погрешу против серьезности своих соображений; однако по размышлении я решил, что был не прав.
Впрочем, правдива история Теленева или нет, связь между картинами реального мира и идеями, которые эти картины пробуждают в любом человеке, имеет свой тайный смысл: сцепление захватывающих нас обстоятельств, стечение поражающих нас событий есть проявление божественной воли, что обращена к нашей мысли и способности суждения. Разве не оценивает всякий человек и вещи, и людей, исходя в конечном счете из тех случайных происшествий, из каких складывается его собственная история? Любой наблюдатель, как выдающийся, так и посредственный, в суждениях обо всех вещах всегда отталкивается только от этого. Мы видим мир в определенной перспективе, и расположение предметов, предоставленных нашим наблюдениям, зависит не от нас. Разум наш обречен на подобное вторжение Бога в нашу умственную жизнь.