18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Асмодей Денница – Третья смена (страница 5)

18

Она тогда не придала этому значения. Отца с дочерью, решила она. Или учителя с ученицей. Кто в темноте разберёт. Она просто отметила это — отражение в глазу, мгновение, — и пошла дальше, в свой тёплый дом, к своему ужину, к своему мужу, который в тот вечер был почти ласков.

А потом девочку нашли.

И всё это — тот снег, тот фонарь, те два силуэта — вдруг вынырнуло из памяти, как из чёрной воды, целиком, во всех деталях, и легло на неё тяжёлым грузом, от которого не было защиты. Потому что теперь она знала: то, что она видела в тот вечер, было не «отцом с дочерью». Это был убийца, уводящий свою жертву. И она, Светлана Гуренкова, прошла мимо. Не остановилась. Не спросила.

«А что я могла сделать? — спрашивала она себя сотни раз. — Я же не знала. Кто бы знал?»

Но вопрос этот не успокаивал. Потому что где-то внутри, под всеми оправданиями, жил другой вопрос — тихий, въедливый, неотвязный: «А почему ты не остановилась? Почему прошла мимо?» И ответа на него не было. Только пустота.

И ещё был страх.

Вот об этом страхе она никому не рассказывала — ни мужу, ни следователю, ни самой себе, если честно. Потому что страх этот был не том, что она может вспомнить что-то страшное или что её привлекут к ответственности. Страх был о другом. О том, что она знает больше, чем говорит. О том, что она видела то, чего не должна была видеть.

Она видела его ещё раз.

Это было на следующий день после убийства — двадцать третьего декабря, в магазине, в хлебном отделе. Светлана стояла в очереди, смотрела в никуда, думала о том, что надо бы купить батон и, может, пряники, если будут. И тут он вошёл.

Мужчина в сером пальто.

Он был без шапки — примёрзшие волосы, очки, запотевшие от тепла. И у него было такое спокойное, такое обычное лицо. Как у человека, который просто зашёл за хлебом. Встал в очередь, посмотрел на витрину, достал из кармана мелочь — стал пересчитывать, проверяя, хватит ли ему на полбуханки.

Светлана тогда не узнала его. То есть узнала, но не так — просто отметила, что вот, тот же силуэт, что и вчера на остановке. Отец девочки, получится. Сосед. Кто-то. Она не придала этому значения — не тогда. Тогда она думала про батон и пряники.

А теперь, когда девочку нашли, когда в милиции ей показали фоторобот, когда она дала показания — а потом снова и снова перебирала тот вечер, — она вдруг вспомнила про это. Про магазин. Про мужчину с мелочью в руке. Про то, что он был на следующий день после смерти девочки в том же самом сером пальто — и выглядел совершенно спокойно.

И вот тут ей стало по-настоящему страшно.

Потому что если это был он — если человек, который убил девочку в красном пальто, на следующий день спокойно зашёл в хлебный отдел, пересчитал мелочь и купил полбуханки, — то это значит... это значит, что убийца ходит среди них. Что у него такое же обычное лицо. Что он не похож на монстра. Что он — один из них, из обычных, из тех, кто ходит за хлебом.

И ещё это значит — она видела его дважды. А не сказала.

Она лежала ночью без сна, и мысль эта — мысль о том, что она видела его дважды, а не сказала никому, — точила её, как ржавчина. Она перебирала в памяти тот день — хлебный отдел, очередь, мужчина с мелочью в руке. Она видела его ясно — так ясно, как не видела никого из незнакомых людей. И чем яснее видела, тем страшнее ей становилось от собственного молчания.

Потому что она понимала: то, что она делает, — это не «защита». Не «осторожность». Это — соучастие. Им, в милиции, сейчас нужна её правда — а она держит её в себе, как держат камень, который лучше отдать, но не отдают из страха.

«А что, если он узнает? — думала она. — Что, если меня вызовут ещё раз, и я скажу — я ведь скажу, наверное, — и он узнает, что я его видела? Что, если он придёт за мной — как пришёл за той девочкой?»

Этот страх — страх за собственную жизнь — был простой и понятный. Но был и другой, глубже, страшнее. Страх перед тем, что, назвав его, она перестанет быть обычной женщиной, которая просто ходит по магазинам, и станет — свидетельницей. Человеком, которого будут вызывать, расспрашивать, показывать фотографии. Человеком, которого больше не оставят в покое её собственная память.

Она боялась обеих вещей. Она боялась сказать — и боялась не сказать. И в этом двойном страхе, в этой глухой ловушке, она выбирала молчание — как выбирают меньшее зло.

Она не знала ещё, что молчание это — не меньшее зло. Что оно — то же самое зло, только тихое. Что своим молчанием она, может быть, отдаёт кому-то другому, кто-то другой девочке в красном пальто, тот самый шанс на спасение, который сама не воспользовалась.

Но это она поймёт позже. А пока — пока она лежала в темноте, глядя в потолок, и оттягивала решение сказать правду, — молчание её становилось всё тяжелее.

И под городом, под домом, под всем — как один из тех далёких, неотступных звуков, о которых не говорят вслух, — глухо и ровно тикало что-то, чему она не знала имени, но что всё равно было здесь, рядом, всю её жизнь.

Она не знала, что это такое. Но она чувствовала, что это связано с ним.

— Значит, двадцатого или двадцать второго? — переспросил следователь Ковалёв, глядя на неё поверх своих бумаг.

Светлана сжалась. Она сидела на скрипучем стуле в кабинете, который пах табаком, бумагой и чем-то ещё — неуловимым, казённым, от чего всегда гудела голова. За окном падал снег — белый, тихий, безразличный.

— Я... я не знаю, — сказала она. — Я запуталась. В тот вечер... я не помню точно, какое число было.

— Вы сначала говорили, что двадцатого. Потом — что двадцать второго. — Ковалёв отложил ручку. — Понимаете, это важно. Если девочка пропала двадцать второго, а вы видели её с мужчиной двадцатого...

— Я не знаю! — Голос Светланы дрогнул и сорвался. — Я просто не помню точно. Простите. Всё как-то... крутится.

Она ненавидела себя за эту слабость. Она хотела быть полезной, хотела помочь, чтобы как-то загладить то, что прошла мимо. Но вместо этого путалась, врала, недоговаривала. И хуже всего было то, что она сама не понимала — что именно она не досказывает. Главное-то было в магазине. Про магазин она молчала.

Почему?

Она не могла ответить на этот вопрос даже себе. Может быть, потому, что боялась, что её не поймут. Что скажут — «вот, свидетельница путается, то одно говорит, то другое». А может быть, потому, что ей казалось — если она расскажет про магазин, про то, как спокойно он пересчитывал мелочь, — это всё станет настоящим. По-настоящему страшным. Необратимым.

Пока она молчит, это ещё можно списать на совпадение. Можно сказать себе: «Мало ли кто в сером пальто? Полгорода ходит в серых пальто». А если она проговорится — уже нельзя будет сделать вид.

— А про мужчину, — снова заговорил Ковалёв, — вы говорите, он был высокий, в очках, в сером пальто. Больше ничего не помните? Лицо? Голос?

— Нет. — Светлана покачала головой, глядя в пол. — Темно было. Он стоял в тени. Я только... я только пальто запомнила. Серое.

Ковалёв вздохнул и отложил бумаги. Он смотрел на неё — на эту женщину, которая сидела перед ним, мелко трясясь, со сцепленными на коленях пальцами, и она казалась ему одновременно и обычной, и неправильной. Обычной — потому что таких свидетельниц он повидал сотни: испуганных, путающихся, недовольных собой. Неправильной — потому что она не смотрела ему в глаза. Всё время в пол, в окно, куда угодно, только не на него.

И ещё она всё время оглядывалась на окно.

За окном падал снег. За окном, в темноте, стоял город — обычный, заснеженный, спящий город. И Светлана смотрела на это окно так, как будто боялась, что за ним кто-то стоит.

— Светлана Ивановна, — мягко сказал Ковалёв, — вы боитесь чего-то? Выглядите... очень напряжённой.

— Нет, что вы, — быстро ответила она. — Просто устала. Не спала. Нервы.

— Понятно. — Ковалёв помолчал. — А вы не могли бы описать его ещё раз? В деталях. Пальто. Какие пуговицы. Что-нибудь.

Светлана снова покачала головой, но на этот раз в её глазах что-то мелькнуло — не страх, а что-то другое. Сомнение? Колебание?

«Скажи, — шепнул ей внутренний голос. — Скажи про магазин. Расскажи про мелочь. Про полбуханки».

Но она не сказала.

— Я всё сказала, — произнесла она через силу. — Можно я пойду? Мне... мне надо домой.

Ковалёв кивнул. Она встала, заторопилась, едва не уронив стул, и вышла. Дверь закрылась.

Ковалёв остался один. Он долго смотрел на закрытую дверь, на только что исписанный лист, на окно, за которым кружился снег. Потом взял ручку и вывел на полях пометку — короткую, деловую, но с внутренним холодком:

«Свидетельница Г. держится неестественно. Путается в датах. Говорит мало. Боится (окно?). Возможно, что-то умалчивает. Допросить повторно, с психологом».

Он отложил ручку и посмотрел в окно. Город спал под снегом, и в этом сне была какая-то дурная, неправильная тишина. Ковалёв не знал ещё, что ответы лежат не в протоколах, а в той женщине, которая только что вышла за дверь, унося с собой страшную, невысказанную правду.

Светлана Гуренкова вернулась домой и заперла дверь на два оборота.

Муж был на работе, в доме было тихо и пусто. Она прошла на кухню, налила себе чаю, но пить не стала — так и сидела, глядя на остывающую кружку, на своё отражение в тёмном окне, на падающий снег.