18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Асмодей Денница – Хроники последнего века. «Число Зверя» (страница 2)

18

Марка Северина уволили из «Правды-экспресс» за месяц до этого — за серию очерков, в которых он, по мнению редактора, «неправомерно объединил статистику смертности с мистикой». Очерки эти, собственно говоря, и были настоящей причиной, по которой он сидел в Ленинке в два часа ночи: он писал книгу. Книга называлась условно «Нулевой пациент», и касалась она одного наблюдения, которое Марк сделал ещё студентом и за которое его больше никогда не звали на студенческие научные конференции.

Наблюдение было простое, как всё, за что не дают премий: он выписал из статистических сборников и архивов даты смерти всех людей, чьи случаи впоследствии описывались как «необъяснимые», — и обнаружил интервал. Не было ни одного десятилетия, когда бы этот интервал нарушился. Каждые семь лет, с точностью до недели, на планете умирал человек, чья смерть сопровождалась одним и тем же непременным признаком: перед смертью он называл число.

Число было всегда одно. Шестьсот шестьдесят шесть.

Марк не верил в дьявола — как всякий честный человек, он не верил ни во что, кроме документов, — но документы были его профессией, и документы лгали редко. Поэтому он сидел в архиве, и перед ним лежала папка с треугольным штампом «Архивное дело 0666/33», которую он вытащил из недр спецхрана при помощи своего единственного оставшегося в этом мире союзника — некой библиотекарши Светланы, питавшей к нему слабость, основанную на общем дедовском происхождении и общей неспособности прощать.

В папке — Марк открыл её уже в четвёртый раз за ночь — лежало двенадцать листов. Двенадцать смертей. Двенадцать дат, ровно в семь лет друг от друга: 1933, 1940, 1947, 1954, 1961, 1968, 1975, 1982, 1989, 1996, 2003, 2010. Двенадцать имён, из которых до наших дней не дожило ни одно, потому что за год до каждой даты человек получал какое-то посмертное признание — награду, публикацию, реабилитацию, монографию — и умирал ровно в назначенный день, успев сказать ровно одно неотчётное слово.

Последний лист был чист. Точнее — Марк перевернул его и посмотрел на свет — на нём были двенадцать строк, написанных от руки, химическим карандашом, всё тем же почерком, которым были исписаны все остальные. Тринадцатая строка гласила: «первая неделя марта 2033 года. Москва. Носитель — лингвист, семитолог, 71 год, держатель книги… »

Текст обрывался. Карандаш царапнул бумагу и остановился — как будто человек, писавший это, не успел закончить, потому что ему не дали. Или потому что он сам вдруг понял, что пишет не то.

Марк посмотрел на дату на газете, которая лежала под папкой. Первая неделя марта 2033 года.

Он медленно снял очки, посмотрел сквозь них на зелёную лампу — сквозь бифокальные линзы лампа расплывалась в тёплое море, — и надел их обратно. Затем он достал телефон. Набрал номер, глядя на тринадцатую строку, на слово «Москва», на слово «лингвист».

— Света, — сказал он, когда на том конце щёлкнуло. — Скажи мне, по-честному, ты веришь в совпадения?

Ответа не последовало. В трубке что-то тихо щёлкнуло, и пошёл ровный, механический, абсолютно неживой звук — короткие гудки. Потом зазвучала мелодия, которой Марк не слышал никогда в жизни, — и в ней, под ней, как обертон, как невидимая строчка под переводом, прозвучало одно слово, сказанное на том же нездешнем наречии, на котором его друг Прозоров в эту самую минуту пробовал на язык слово «гаввах».

Слово было: гаввах.

Марк опустил телефон. Посмотрел на него. Экран был тёмен — телефон был выключен. Он сам выключил его два часа назад, когда библиотекарша Светлана ушла домой, а он остался, потому что любил работать в тишине.

Марк положил телефон на стол экраном вниз, поднялся, одёрнул свитер и вышел из-за стола. В дверях он остановился и оглянулся на папку — на тринадцать строк от руки, на дату «первая неделя марта 2033 года». Ему очень хотелось оставить папку на столе и уйти, и он почти оставил. Но в этот момент под потолком читального зала, в тишине, в которую никогда не проникал никто, кроме шелеста бумаги, — раздался звук.

Это был скрип. Один-единственный, короткий, сухой скрип, как будто кто-то приоткрыл тяжёлую дверь в конце длинного коридора и затворил её обратно.

Марк взял папку. И пошёл к выходу, не включая света, потому что тьма в этом зале была ему знакома, а свет — нет.

Третье место, где в эту ночь случилось событие, находилось за тысячу вёрст от Москвы, в комнате на четвёртом этаже хрущёвки на окраине Ростова-на-Дону. Там, на полу, разложив вокруг себя цветные карандаши веером, как разложила бы навигационные карты, сидела девочка девяти лет по имени Анна Круглова, и рисовала.

Аня была — по выражению школьного психолога, который втайне её боялся, — «девочкой с избыточной визуальной активностью». На родительских собраниях это значило: рисует слишком много, слишком темно и слишком точно. Учительница рисования, женщина добрая, любила Аню и ставила ей пятёрки за «богатое воображение», но была одна вещь, которую Аня рисовала всегда, на каждом листе, в углу, неосознанно, как подпись: маленькую дверь. Иногда дверь была встроена в стену, иногда стояла одна посреди поля, иногда была прорезана в небе. Но она была всегда, и Аня никогда не могла объяснить, почему рисует её.

В эту ночь Аня рисовала город.

Он был красив — страшной, нечеловеческой красотой, какой не бывает у городов, построенных людьми. Башня, тонкая, как игла, взметнувшаяся выше облаков, — вокруг неё, как планеты вокруг солнца, висели другие башни, соединённые прозрачными мостами. Внизу, в основании, город опирался на кольцо стен, в которых прорезаны были ворота — двенадцать ворот, по три с каждой стороны света, и у каждых ворот стоял страж, и у каждого стража было лицо человека, ещё не родившегося. Над городом не было неба — вместо него шла ровная, гладкая, тёмная поверхность, как потолок. Аня рисовала, не отрывая карандаша, тем графитовым движением, каким рисуют не из головы, а из памяти, и когда она кончила, на полу лежал аккуратный, страшный чертёж.

В углу листа, как всегда, была дверь. И в этот раз Аня впервые дорисовала её до конца — она всегда оставляла её незакрытой. Теперь дверь была нарисована настежь, и за ней, в глубине, не было ничего, кроме тьмы, в которой стоял, сложив руки перед собой, как санитар в приёмном покое, человек в белом халате.

За спиной Ани щёлкнул выключатель. Вспыхнула люстра.

— Аня, — сказала мать, стоя в дверях, с ремнём халата в руках. — Ты почему не спишь?

Аня не обернулась. Она смотрела на свой рисунок, держа в руке чёрный карандаш, который был стёрт до дерева. Мелочь, которую она делала каждую ночь, — рисовала, пока не сотрётся карандаш, пока не кончится бумага, пока на городских часах не пробьют два. Только в этот раз она поняла, что нарисовала город, в котором никогда не была ни разу в жизни, — но узнала его так, как узнают дом, в котором выросли.

— Мама, — сказала Аня, не поворачиваясь, очень спокойно, — он придёт не через дверь. Он уже зашёл, пока мы спали. Он стоит в прихожей и учит свои новости.

Мать быстро, сухо улыбнулась — улыбкой, которой улыбаются взрослые, когда хотят, чтобы ребёнок замолчал. Подошла, взяла Аню за руку, — девочка была холодная, совсем холодная, ночи стояли тёплые для марта, а девочка была ледяная, как будто она всё это время сидела на сквозняке из открытой двери. Мать посмотрела на рисунок. И, сама не зная зачем, перевернула лист лицом вниз.

— Спать, — сказала она. — Завтра… завтра суббота, мы поедем к бабушке.

— Мы не поедем к бабушке, — сказала Аня, поднимаясь с колен, как поднимаются со дна, тяжело и послушно. — Завтра в городе будет дождь. И ещё кое-что. Он включит свет, мама. Он включит свет во всех домах сразу, и все будут радоваться, а мы нет.

— Аня.

— Я не хочу плакать, мама. — Девочка выдернула руку, и в этом движении было что-то такое взрослое, такое отдельное, что мать на секунду перестала дышать. — Я просто хочу, чтобы ты знала. Когда он включит свет — это и будет дверью.

Она ушла в свою комнату и закрыла дверь — тихо, без щелчка, как закрывают двери люди, у которых за этой дверью нет ничего, чего бы они не знали.

Мать постояла в коридоре. Потом подошла к столу Ани, взяла рисунок и — она не знала зачем, ей было стыдно, но она это сделала — разгладила его и посмотрела на человека в белом халате, стоящего за открытой дверью.

Лицо у человека было стёрто. Аня всегда рисовала людей без лиц — «потому что они ещё не решили», — но здесь лицо было не стёрто. Оно было нарисовано, а потом закрашено чёрным — тем же чёрным карандашом, стёртым до дерева, которым она рисовала до трёх часов ночи. Закрашено тщательно, без единого просвета, так, как закрашивают то, что видят слишком хорошо.

Мать положила рисунок обратно на стол, лицом вверх. И, не включая света в комнате, подошла к окну и посмотрела на спящий город.

Город спал. Ничего не происходило. Это было единственное, что её испугало по-настоящему: она знала, что в такие ночи всегда что-то происходит, и всегда тихо.

В четвёртом слое той же ночи, в деревне Степаново Тверской области, в доме с печью и покосившимся крыльцом, четыре часа утра было временем, когда Ирина Всеволодовна Дежнёва просыпалась сама, за десять минут до будильника, — привычка, выработанная тридцатью годами военной службы и не поддающаяся лечению.