18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Артём Артёмов – Диалог с собой (страница 2)

18

Мы жили в городе. Большом или маленьком — я не могу сказать. В моей памяти город не имеет границ, как та библиотека из моего подсознания. Он состоит из переулков, которые я никогда не проходил до конца, из подъездов с яркими лампочками, из остановок, на которых никогда не останавливались автобусы. Я помню один перекрёсток. Там всегда горел жёлтый свет, никогда красный и никогда зелёный. Просто жёлтый, который мигал, как будто не мог решиться. Я стоял на том перекрёстке много раз, но не помню ни одного перехода. Только жёлтый свет и запах дождя.

Мы часто переезжали. Сначала в другую квартиру в том же городе. Потом — в другую страну. Потом обратно, но уже в другой район. Потом снова в другую страну. Эти переезды давались мне тяжело, и самое сложное — не прощание с друзьями, а отвечать на вопрос «Ты вернёшься?». Я всегда говорил «Да» не потому, что знал, что вернусь, а потому что хотел. Каждый раз я общался по переписке: сначала каждый день, потом раз в неделю, месяц, год — и пропадал. В одной из стран были постоянные дожди, но не такие тоскливые, как в той, где я сейчас живу. А другие дожди были всегда разными: тоскливыми, нежными, холодными, тёплыми и, главное, сочувствующими. Я смотрел и слушал дождь и чувствовал, что я не один.

Первые годы в новой стране дали мне почувствовать не страх и грусть, а детство, которое до этого у меня было, но вперемешку со слезами, голодом и ощущением несправедливости. Я легко заводил новые знакомства, если решался заговорить с кем-то. Как сейчас помню: неделю сидел дома, смотря на красивое футбольное поле, которого не было в старой стране, и очень хотел поиграть, но боялся. И вот когда мне купили мяч — далеко не самый хороший, но тот, который стал инструментом для моей социализации.

Он был лёгким и настолько некрепким, что порвался через несколько дней. Наверное, он подходил для детей до восьми лет, но не для подростка, игравшего с детства иногда с утра до вечера с людьми от 13 до 40 лет. Я час пинал этот мяч по воротам — и наконец появились первые друзья. Два брата — Вадим и Семён. Их объединяло только то, что они носили очки. Первый был немного вспыльчивым и темноволосым, второй — добрый, светловолосый и всегда весёлый.

Терпение было моим первым навыком выживания. Я учился сидеть тихо, не привлекать внимания, не задавать лишних вопросов. Если я маленький и незаметный, то, может быть, и кричать на меня не будут. Может быть, и ругань обойдёт меня стороной. Не обходила. Но привычка осталась.

Иногда, когда я просыпаюсь сейчас, я всё ещё пытаюсь быть незаметным. В пустой квартире. Где никто не ругается. Где нет долгов. Только я и тишина. И всё равно внутри сжимается.

Часть вторая. Три фигуры в комнате

Я не вырос в пустоте. Вокруг меня были люди. Но они были не как в книжках — не «семья» в кавычках, не «близкие», не «родные по крови». Они были скорее отдельными планетами, которые иногда сталкивались и оставляли вмятины друг на друге. И на мне.

Я долго учился их понимать. Потом перестал учиться. Потом понял, что понимать не обязательно — достаточно запомнить, кто из них от чего ломается.

Бабушка.

Она была «со слишком советским устоем» — так говорили взрослые, и я долго не понимал, что это значит. Потом понял: это значило, что она считала суп горячим, кровать заправленной, а детей — видимыми, но не слышимыми. Она не обнимала. Она не говорила «я тебя люблю». Она проверяла дневник и говорила: «Мог бы и лучше».

Она ругалась с мамой постоянно. Громко, хрипло, с привкусом старых обид, которые передавались по наследству как фамильное серебро — только серебра не было, а обиды были. Я не понимал, из-за чего они ссорились. Иногда из-за денег. Иногда из-за того, как воспитывать меня. Иногда просто так — как будто им обеим нужно было выпустить пар, и они выбирали друг друга.

Но при этом бабушка покупала мне вкусное. Конфеты, которые я ни у кого не просил. Пирожки, которые пахли детством, которого у меня не было. Однажды она принесла мне большую шоколадку — я запомнил, потому что это была не обычная, а с орехами, в золотой обёртке. Она положила её на стол и сказала: «Ешь, пока мама не видит». Я не понял, почему мама не должна видеть. Но я съел. И до сих пор помню этот вкус — горьковатый, с хрустом орехов, и ощущение, что это секрет, который делает меня особенным.

Я не понимал, как можно одновременно кричать на мою маму и гладить меня по голове. Потом понял: можно. Люди умеют делать две вещи сразу. Особенно если одна из них — любовь, а другая — боль, которую они не умеют назвать иначе.

Бабушка умерла, когда я был подростком. Я не плакал на похоронах. Не потому, что не любил. А потому, что внутри было пусто. Как будто человек, который покупал мне шоколад и кричал на мою маму, исчез не из жизни, а из памяти — быстро, без следа. Через год я уже с трудом вспоминал её лицо. А запах её рук — тот самый, с примесью старого крема и пирожков — забыл почти сразу.

Я виню себя за это. До сих пор.

Дядя.

Он был сотрудником и даже начальником следственного комитета. Честным. Высоким. Худым. Седым раньше времени — я помню его седым всегда, хотя фотографии говорят, что когда-то он был русый. Он много курил. Я помню запах табака, который въелся в его пальцы насквозь, в его одежду, в его машину. Когда я садился в неё, я сначала задыхался, а потом привыкал и уже не замечал.

Ему было тяжело из-за его честности. Я не знал тогда, что это значит, но видел: он возвращался домой уставшим не физически, а как-то глубже. Как будто каждый день отнимал у него маленький кусочек того, во что он верил. Он не рассказывал про работу. Никогда. Только однажды, когда я спросил, почему он такой грустный, он сказал: «Потому что люди делают плохие вещи, а я не могу их остановить. Только наказать. Но наказание не возвращает то, что они отняли».

Я не понял тогда. Понимаю теперь.

Со мной он был другим. Твёрдым, но добрым. Он учил меня играть в шахматы. Мы садились за стол — он наливал себе чай, чёрный, крепкий, без сахара, а мне наливал молоко — и начинали партию. Он не давал мне выигрывать. Никогда. Но после каждого проигрыша он разбирал со мной ошибки. «Смотри, — говорил он, двигая фигуры обратно. — Если бы ты пошёл слоном сюда, а не конём, у тебя была бы атака. Пешка — это не просто пешка. Пешка — это тот, кто доходит до конца».

Я смотрел на доску и не понимал, о чём он. Просто двигал фигуры. А он смотрел на доску так, будто там был написан какой-то важный текст, который он не мог прочитать вслух. Или не хотел.

Он научил меня не сдаваться. «В шахматах, — говорил он, — сдаются только когда мат неизбежен. Но до этого момента ты ищешь выход. Всегда есть выход. Даже если ты его не видишь».

Я вспоминаю эти слова сейчас, когда стою посреди своей внутренней библиотеки и не знаю, с какой полки начинать.

Крёстный.

Он был молодым и весёлым. Я не знаю, почему его выбрали в крёстные — может быть, потому что он был другом семьи, а может, потому что мама хотела, чтобы у меня был хоть кто-то, кто не ругается. Он появлялся на праздниках с большими пакетами, из которых пахло чем-то новым — пластиком, типографской краской, чужими городами.

Он дарил подарки. Не «полезные», не «которые пригодятся», не носки и не дневники. А настоящие — те, которые хочется разворачивать медленно. Игрушки. Конструкторы. Книги с картинками. Однажды он подарил мне радиоуправляемую машину — я не мог поверить, что такое возможно. Я бегал с ней по всей квартире, пока мама не сказала, что батарейки сядут.

Я ждал его. Не подарков — а его смеха. Он смеялся так, что у него начинали дрожать плечи, и в этот момент казалось, что мир не такой тяжёлый, каким его делали взрослые. Он мог рассказывать глупые истории, строить рожицы, играть со мной в догонялки — и ему было всё равно, что скажут другие. Он был живым. Настоящим. Не запертым в своих долгах, не задавленным прошлым, не сломленным работой.

Потом мы переехали в другую страну, и крёстный исчез из моей жизни. Не ссорились. Не прощались. Просто расстояние стало слишком большим, а потом и время. Сейчас я помню его только как пятно света — яркое, тёплое, но без деталей. Даже лица не помню. Помню смех. И плечи, которые дрожали.

Три фигуры. Три способа быть рядом.

И одна фигура, которой не было никогда — отец.

Я не спрашивал о нём. Однажды, когда я был совсем маленьким, я спросил маму: «А где папа?» Она посмотрела на меня так, будто я спросил, как открыть дверь в комнату, которой не существует. Потом сказала: «Его нет». И всё. Я не переспрашивал. Я понял: этот вопрос открывает дверь, за которой нет ничего, кроме тишины. И я перестал её открывать.

Но тишина была. Она жила в каждом переезде, в каждой съёмной квартире, в каждом разговоре, где другие дети упоминали «папу». В детском саду воспитательница спросила: «А что твой папа делает?» Я сказал: «Он космонавт». Я не знаю, почему я это сказал. Может быть, потому что космонавты далеко и их не видно, а значит, никто не сможет проверить. Я врал про отца много лет. Всем. Иногда — себе.

Часть третья. Библиотека как побег

Где-то между переездами и ссорами, между запахом мокрого асфальта и маминым голосом, который становился тоньше от крика, появилась библиотека.