Артем Понасенко – Мелодия Журавля (страница 14)
Зачем? Зачем она это хранила? Если она его отвергла, если ей было слишком больно смотреть на него после аварии, если она сбежала в Москву, чтобы забыть, – зачем тогда так бережно, с архивной тщательностью, беречь эти смешные, наивные свидетельства его существования, его первых, робких попыток творить? Зачем каталогизировать память о том, от чего, казалось бы, бежишь?
Он добрался до последнего, самого маленького и тонкого рулона. Бумага здесь была уже иной – более плотной, гладкой, похожей на бумагу для акварели. Он развернул её, и снова – тихий, но от этого не менее сокрушительный удар под дых.
На рисунке, сделанном явно позже, лет в пять-шесть (то есть незадолго до аварии), он уже пытался изобразить не просто предметы, а целую сцену, историю. Это была семья. Три фигуры. Слева – высокая, в юбке-треугольнике, с точками вместо лица и палочками волос. Посередине – фигурка поменьше, но ключевая: он сидел в инвалидной коляске, которую изобразил в виде прямоугольника с двумя кругами по бокам. Он сам был просто кругом с улыбкой и палочками-руками, раскинутыми в стороны. И справа – ещё одна высокая фигура, но с более расплывчатыми, нечёткими очертаниями, будто он не был уверен, как её рисовать, или торопился. Он пытался нарисовать их всех держащимися за руки, но линии рук не сходились, обрывались, путались друг с другом, создавая хаотичный узор в центре листа. Внизу, коряво, но уже гораздо увереннее, чем в самом первом рисунке, было выведено: «МАМА, Я, БАБА АНЯ».
Это был не просто рисунок. Это был наивный, детский, но оттого не менее мощный манифест. Мечта о целостности. О круге, который должен быть замкнут. О том, чего в реальности не было никогда – даже до аварии, потому что отец уже исчез, а после – и подавно.
Дыхание у Вани сбилось, стало поверхностным и частым. Он медленно, почти с благоговением, как археолог, нашедший священный текст, перевернул лист.
На обороте была не просто сухая пометка. Там, тем же аккуратным, узнаваемым почерком, но… линии были не такими ровными. Буквы слегка плясали, штрихи были чуть глубже, будто рука, выводившая их, дрожала от напряжения или слёз. И было написано нечто, от чего у него похолодела кожа, а в ушах зазвенела абсолютная тишина, заглушающая даже шум дождя за окном:
«Прости, что не могу смотреть, как мир причиняет тебе боль. Боюсь, моя любовь ранит тебя ещё сильнее. 14 июня.»
Года не было. Но дата… Дата была за неделю до его шестого дня рождения. И, как он смутно помнил со слов бабушки, за неделю до её окончательного отъезда в Москву, навсегда, как тогда всем казалось.
Он сидел, сжимая в левой, дрожащей руке этот хрупкий, хрустящий лист, и мир вокруг перестал существовать. Исчез балкон с его хламом, исчезла бабушка, перебирающая журналы, исчез серый дождь за грязным стеклом. Осталась только эта бумага, холодная на ощупь, и эти слова, написанные чернилами, которые за полтора десятка лет лишь слегка выцвели, обрели буроватый оттенок, но не стёрлись, не расплылись. Они сохранили свою форму и свой страшный смысл.
«Прости, что не могу смотреть…» Не «не хочу». Не «не буду». «Не могу». Как будто это было физической невозможностью, равносильной попытке смотреть на солнце не моргая. Как дышать под водой. Она не отворачивалась по своей воле. Её заставляло что-то сильнее её воли.
«…как мир причиняет тебе боль.» Она видела. Она не была слепой или равнодушной. Она видела, как на него смотрят чужие люди – с любопытством, жалостью, брезгливостью. Как ему физически тяжело, как он борется с собственным телом, которое стало тюрьмой. Как его дразнили во дворе (краткий, но яркий эпизод, после которого бабушка перестала выводить его гулять в часы детских игр). И эта боль – его боль – была для неё невыносимой. Не потому, что её раздражала, а потому, что проходила сквозь неё, как через резонатор, усиливаясь в сто крат.
«Боюсь, моя любовь ранит тебя ещё сильнее.» Вот он. Ключ. Самая страшная, самая откровенная фраза. Она боялась не его. Не его болезни. Она боялась себя. Своих собственных, неконтролируемых чувств. Своей любви, которая, по её мнению, могла быть ядовитой, удушающей, гиперопекающей, причиняющей ему дополнительные, моральные страдания. Она видела себя не спасителем, не опорой, а угрозой. Потенциальным источником новой боли. Может, она боялась сломаться при нём? Боялась, что её слёзы, её отчаяние станут для него дополнительным грузом? Что её попытки помочь будут неловкими и унизительными для него? Она возвела свою любовь в абсолют – и пришла к выводу, что эта абсолютная любовь слишком хрупка, чтобы выдержать реальность, и слишком опасна, чтобы проявлять её.
Это была не логика дезертира. Это была логика глубоко раненого, напуганного зверя, который уходит умирать в глухую чащу, чтобы не привлекать к стае хищников, не быть обузой. Логика человека, сломленного не его недугом, а собственным чувством вины, бессилия и, возможно, страха перед будущим. Она считала себя плохой, несостоявшейся, «ядовитой» матерью и решила, что лучшее, что она может сделать – это устраниться. Оставить его с бабушкой – сильной, несгибаемой, практичной Анной Ивановной, которая не боится боли, а борется с ней. И присылать деньги – простую, понятную, неэмоциональную помощь, которая не ранит.
В голове у Вани всё перевернулось, рухнуло и стало складываться в новую, куда более сложную и страшную картину. Образ, который годами рисовала бабушка – холодная, эгоистичная бегунья, променявшая сына на карьеру и спокойную жизнь, – треснул и рассыпался, как карточный домик. Вместо него возник призрак женщины в ловушке. В ловушке своего материнства, своей непереносимой боли, своего панического страха причинить ещё больший вред. Она не бросила его. Она сбежала от самой себя, от своего «я», которое, как ей казалось, могло его разрушить.
– Ну что, Ваня, нашёл в тех архивах что-нибудь ценное? Или одни чертежи? – раздался голос Анны Ивановны совсем рядом, застав его врасплох.
Он вздрогнул, словно пойманный на краже, и инстинктивно попытался свернуть злополучный рисунок, спрятать его от её глаз, но левая рука, предательски дрогнув, лишь зашуршала бумагой, сделав его попытку ещё более подозрительной.
Бабушка сразу насторожилась. Её острый, учительский взгляд мгновенно упал на развёрнутый лист у него на коленях, а затем – на его лицо, которое, он чувствовал, было бледным как полотно, а губы, наверное, подрагивали.
– Что это у тебя? – спросила она, и в её голосе уже звучала лёгкая, но чёткая тревога. Она не стала ждать ответа, протянула руку и аккуратно, но решительно взяла рисунок из его ослабевших пальцев. Взглянула на лицевую сторону – три корявые фигурки. Её лицо смягчилось на мгновение, в уголках глаз обозначились лучики морщин-лучиков. – Ах, это же ты рисовал… я этот помню. Помню, потом ты ревел, что руки у тебя не получились и они не держатся… Мы тогда с тобой клеили сверху полоски бумаги, чтобы «соединить»…
Она перевернула лист. Её глаза пробежали по строчкам. И её лицо изменилось. Мгновенная мягкость исчезла, сменившись сначала быстрым непониманием (она перечитала, будто проверяя, правильно ли увидела), потом – медленно, как лава, нарастающим, старым, знакомым гневом. Она прочитала ещё раз, её тонкие, обычно плотно сжатые губы беззвучно повторили слова «ранит тебя ещё сильнее». Цвет, обычно здоровый румянец, сошёл с её щёк, оставив их землисто-серыми, почти пепельными.
– Господи помилуй… – выдохнула она, и в её выдохе было не умиление, а презрительное недоумение. – Какая… какая слабая, инфантильная, жалкая ерунда! Какая же это чушь собачья!
– Ба… – попытался начать Ваня, желая остановить, объяснить, но она его уже не слышала. Её захлестнула волна давнего, выстраданного, вымороженного в ежедневных битвах негодования. Всё, что она копила годами, прорвалось наружу.
– «Боится, моя любовь ранит»! – передразнила она высоким, визгливым, полным сарказма голосом, тряся листом перед его лицом так, что бумага угрожающе захрустела. – Да какая же это, скажи на милость, любовь?! Любовь – это быть рядом, когда тяжело! Любовь – это терпеть, бороться, не спать ночами, мыть, кормить, переворачивать, носить на руках, когда уже спина отваливается! Любовь – это смотреть в глаза, даже если в них одна боль и вопрос «за что?»! А не прятаться в своём коконе страданий! Не прикрываться чертежами, деньгами и красивыми, пустыми словами! Это не любовь, Ваня! Это – слабость! Это малодушие! Это самый настоящий эгоизм, наряженный в тогу мученицы! Ты понимаешь?!
Она говорила с такой силой, что брызги слюны летели на бумагу, и Ваня инстинктивно потянулся, чтобы защитить хрупкий лист.
– Она всегда такая была! – продолжала бабушка, не обращая внимания на его движение. – Чуть трудность, чуть боль – не решать проблему, а в себя уходить, в свои переживания, в самокопание! Ей важнее было свою душу разбирать, свои чувства жалеть, чем просто взять и сделать что-то нужное, простое, земное! Я её знаю, я её растила! Она не о тебе думала, когда это писала! Она о себе! О том, какая она бедная, несчастная, глубокая и как ей больно! А о том, что тебе в этот момент, может, просто маминой руки нужно было, – она не думала!
– Бабушка! – крикнул он, и это был не его обычный хриплый шёпот, а настоящий, сорвавшийся с самого дна лёгких, хриплый крик, которого у него не было с тех самых пор, как он очнулся в больнице после аварии. – Ост… орожно! Бумага!