Артем Понасенко – Мелодия Журавля (страница 13)
Она принялась за работу с энергией паровоза, не знающего сомнений. Ваня остался в дверном проёме, наблюдая, как она, кряхтя, но без остановок, вытаскивает одну за другой коробки, ставит их перед ним прямо на пол коридора, сдувает с крышек облака пыли, от которых он тут же начинал тихо чихать, и вскрывает картонные створки.
Первые несколько коробок были скучными, как отчет о проделанной работе: папки с аккуратными, выцветшими конспектами уроков по литературе, стопки профессиональных журналов «Литература в школе» за восьмидесятые, коллекция стеклянных пузырьков от духов и одеколонов, которую бабушка собирала в молодости. «Выбрасывай, – говорила она, махнув рукой. – Конспекты – в макулатуру, журналы – туда же, пузырьки – в мусор. Никому не нужны эти старые понты». И Ваня кивал, чувствуя лёгкий укол – столько труда, столько внимания к деталям, и всё это – в утиль.
Потом пошли коробки интереснее, личные. В одной, оклеенной когда-то детскими обоями с корабликами, оказались его собственные, допотопные игрушки – пластмассовая погремушка, неваляшка с потёртой до дыр краской на боку, деревянные кубики с полустёртыми буквами. Бабушка задержалась, достала неваляшку, качнула её. Та издала глухое, но знакомое Ваня до мурашек «бум-бум-бум».
– Помнишь её? – сказала бабушка с внезапно проснувшейся в голосе нежностью. – Ты с ней засыпал. Не отпускал. Даже в больницу после… после всего мы её брали. – Она положила игрушку не в общую кучу «на выброс», а аккуратно отставила в сторону, в сектор «на сохранение». Этот жест был красноречивее любых слов.
В другой коробке, пахнущей клеем и старым картоном, лежали семейные альбомы с фотографиями. Здесь они застряли надолго, время будто перестало иметь значение. Анна Ивановна, присев на корточки прямо на холодном полу коридора, листала пожелтевшие, плотные страницы, и её голос становился тихим, повествовательным.
– Это я, посмотри, мне двадцать, на практику в пионерлагерь поехала. Смотри какая стройная, как тростинка! – На снимке молодая, улыбчивая девушка в белой блузке, с двумя толстыми косами, стояла среди таких же жизнерадостных вожатых.
– А это твой дед, мой Коля, – она ткнула в фотографию строгого мужчины в военной форме, но без погон. – Он на снимке всегда суровый получался, брови сдвинет, а в жизни – душка был, песенник и рассказчик. Душа компании.
– О, а это твоя мама, – голос её слегка потускнел. На фотографии была маленькая девочка лет семи с двумя аккуратными косичками, перевязанными белыми бантами. Она смотрела в объектив большими, не по-детски серьёзными глазами, в которых уже тогда читалась какая-то внутренняя замкнутость. – Первый класс. Косички, бантики, форма… Отличницей была. И уже тогда в себе…
Ваня смотрел на это детское лицо, и ему было странно, почти невероятно соединить в голове образ этой хрупкой, сосредоточенной девочки с холодной, отстранённой женщиной, чей голос в телефонной трубке звучал как голос автоответчика – вежливо и бесконечно далеко.
– И куда это всё девается… – вздохнула Анна Ивановна, с лёгким стуком закрывая потрёпанный альбом. Вздох был тяжёлым, полным груза прожитых лет и невосполнимых потерь. – Ладно, хватит раскопок в прошлом. Ностальгия – дело опасное, размякнешь. Работать надо.
Она отодвинула коробку с фотографиями в безопасный угол и, поднявшись, потянулась за длинным, узким предметом, прислонённым к стене в самом дальнем, самом тёмном углу балкона, за тем самым дедовским чемоданом. Это была чёрная пластиковая трубка для хранения чертежей, с герметичными винтовыми крышками на обоих концах. Такие используют архитекторы и художники, чтобы сохранить бумагу от смятия и сырости. Она была не новой, на пластике были потертости и царапины.
– О, это, кажется, Ленино, – сказала Анна Ивановна, вытаскивая трубку на свет. Она была на удивление лёгкой. – Чертежи её, наверное. Или дипломный проект. Давным-давно тут валяется. Может, и выбросить? Всё равно она не вспомнит. Да и нам не нужны.
«Выбросить». Слово ударило по Ване неожиданно остро, словно тонкой иглой в самое сердце. Что-то материнское, пусть и бездушное, свидетельство её труда, её прошлой, «нормальной» жизни, должно было исчезнуть навсегда, раствориться в мусорном баке вместе с огрызками и шкурками, как будто её присутствия в этом доме и не было вовсе. Без его ведома. Без её ведома. Это казалось символическим убийством, стиранием следов.
– Не… не надо, – сказал он резче, грубее, чем планировал, и его хриплый голос прозвучал почти повелительно.
Бабушка посмотрела на него с искренним удивлением, приподняв брови.
– Почему? Места и так нет. Пылище одно.
– Я по… смотрю, – настоял он, протягивая к трубке руку, пальцы которой непроизвольно сжались в подобие крючка.
Анна Ивановна пожала плечами, выражая всем видом «делай что хочешь», но протянула ему лёгкий пластиковый цилиндр.
– Смотри, решай. Если что-то действительно ценное – оставим. А так… зачем нам её старые бумажки? Ей они явно не уж нужны, раз здесь брошены.
Она отвернулась, погрузившись в исследование следующей коробки, из которой посыпались старые журналы «Работница». Ваня остался один со своей добычей. Он поставил трубку вертикально между колен, упёр в пол и левой, более-менее послушной, хоть и вечно дрожащей рукой, стал откручивать герметичную крышку. Пластиковая резьба поддалась со скрипом, издав звук, похожий на вздох. Внутри пахло не балконной пылью, а чем-то другим – старой, качественной бумагой, может быть, следами туши или пастели, лёгким, едва уловимым ароматом чего-то кабинетного, рабочего. Запахом Лениной прежней жизни.
Он наклонил трубку над коленями, и из неё, слегка проскрипев по пластику, выкатился свёрток. Не один, а несколько, туго свёрнутых в плотные рулоны разного диаметра и перевязанных обычной бечёвкой. Самый большой, внешний рулон был толще остальных. С трудом, помогая зубами, он развязал узел бечёвки и осторожно начал разворачивать бумагу.
Это был действительно архитектурный чертёж. Большой лист ватмана, пожелтевший по краям, выполненный тушью с филигранной точностью. План какого-то общественного здания – может, дворца культуры или административного корпуса. Колонны, лестницы, стрелочки, цифры, аккуратные подписи печатными буквами. Красиво, профессионально, геометрично совершенно. Но для Вани это было абсолютно бездушно, мертво и неинтересно. Это был язык линий и углов, а не звуков и эмоций. Он свернул чертёж обратно, стараясь не помять, и отложил в сторону.
Следующий рулон был поменьше в диаметре, но казался более объёмным. Разворачивая его, он почувствовал, что бумага здесь другая – не плотный ватман, а что-то более тонкое, рыхловатое, обычная офисная бумага для принтера. И когда он распрямил лист, неловко придерживая его края коленями и левой ладонью, дыхание у него сперло, перехватило где-то в самом основании горла.
Это был не чертёж. Это был детский рисунок. Вернее, типичная каракуля. Неуверенными, кривыми линиями, выведенными явно не рукой взрослого и уж точно не рукой, привыкшей к точности, было изображено нечто, отдалённо напоминающее дом с огромной трубой, из которой вились закорючки дыма. Рядом – несколько фигурок-«головоногов»: кружок с палочками вместо рук и ног. В углу красовалось солнце с лучами-запятыми. Внизу – палочки травы. И под всем этим великолепием, выведенная с гигантским трудом, но с гордым, видимым старанием, красовалась подпись: «ВАНЯ». Буквы были разного размера, «Н» лежала почти на боку, но это было его имя.
Он замер. Сердце заколотилось где-то в висках, учащённо и гулко. Он перевернул лист, и бумага хрустнула. На обороте, аккуратным, до боли знакомым по редким открыткам и подписям в документах почерком, было написано: «3 года. Первый «дом». Май.»
Он отложил этот рисунок на свободное колено, руки его слегка дрожали, делая движения ещё более неловкими. Он развернул следующий рулон. Тут было уже чуть получше, виден прогресс: нечто, напоминающее машину, больше похожую на трапецию с кругами-колёсами по бокам. На обороте: «4 года. Любимая машинка. Август.»
Третий рисунок: что-то вроде цветка с лепестками-щупальцами, напоминающего осьминога. Подпись: «4,5 года. «Ромашка для мамы». Сентябрь.»
Он разворачивал один рулон за другим, и перед ним, как страницы летописи, разворачивалась вся его ранняя, допамперсная, дотравматическая жизнь. Жизнь, когда его главной проблемой была неспособность провести прямую линию, а не неспособность сделать шаг. Каждый рисунок был снабжён такой же аккуратной, скрупулёзной подписью на обороте. Возраст. Название (данное, видимо, им самим в момент творчества, а она запомнила или тут же записала со слов). Месяц. Иногда проставлен и год.
Здесь не было шедевров. Здесь были свидетельства. Попытки что-то сказать миру, запечатлеть его, когда слова ещё не давались или выходили смутными и путанными. Он смотрел на эти каракули и почти физически чувствовал то мышечное напряжение, с которым он когда-то водил толстым карандашом или фломастером, зажатым в непослушных, плохо координируемых пальцах. Помнил ли он сам эти моменты? Смутно, обрывками. Больше помнил ощущения: запах карандашной стружки, грифельную пыль на пальцах, чувство огромного, пьянящего удовлетворения, когда линия вдруг получалась более-менее ровной, и восторженное лицо матери, склонившееся над ним: «Молодец, Ванечка! Как здорово!»