Арина Арская – После развода. Мы не сберегли нашу любовь (страница 32)
Молодая, с кожей, пахнущей солнцем и березовыми листьями. — Демид, — спрашивает этот призрак. — Как так получилось, что мы развелись?
Я закрываю глаза, но вижу ее еще четче. Чувствую тепло ее тела, которого нет.
— Как так получилось, что ты отказался от нашего брака? — настаивает призрак.
Горло сжимает тугой, болезненный ком. Я пытаюсь сглотнуть, но не могу.
— Как так получилось? Что ты все разрушил?
А у меня нет ответа. Честно. Не знаю. Пытаюсь нащупать в памяти тот переломный момент, ту трещину, в которую утекла вся наша жизнь, но нахожу лишь пустоту. Одно сплошное «до» и бесконечное, горькое «после».
Просто в один прекрасный день я проснулся и понял, что мне невыносимо. Невыносимо дышать одним воздухом. Невыносимо слышать ее шаги по дому. Невыносимо быть рядом. Это было похоже на медленное удушье. Я был готов на все, лишь бы вырваться. Даже умеретью
И, черт возьми, сейчас я думаю, что лучше бы я умер. Лучше бы Мина осталась вдовой с памятью о хорошем муже. Лучше бы мои дети росли с светлым образом отца, которого забрала судьба, а не с живым предателем, который сам все разрушил.
Призрак молчит, слушает мои мысли. Не верит.
А я слышу, как в соседней комнате Сеня ворочается. Мое тело инстинктивно напрягается.
Я привел я нашу семью к полнейшему краху. Я привел к страху. Я привел к обидам. Я привел Мину к ненависти, а себя… к чему я привел самого себя?
К пустоте. Вот к чему. В груди пусто после встречи с Ваней.
Я ушел от Минервы, но теперь и рядом с Альбиной быть не могу.
Теперь меня от мыслей о ней передергивает, будто она не женщина, а холодное, скользкое чудище, притворяющееся человеком, облаченное в мертвую, змеиную кожу.
Не Ивану надо было бить морду. Не ему разбивать нос до хруста. Мне. Мне нужно было избить самого себя. Сломать челюсть. Переломать все ребра. Размоззить эту тупую, слепую, ни на что не годную башку в кровавую кашу.
Во мне нарастает, заполняет все нутро страшное, неумолимое осознание.
Я последовал за миражом. Я, как последний слабоумный придурок, поддался на сладкую ложь. А от правды, от настоящей, честной, трудной любви — отказался. Ради чего?
Ради того, чтобы сейчас лежать в кровати, которая перестала быть родной? В кровати, которая стала символом моего одиночества и страданий Мины?
В кровати, в которой одна, ночь за ночью, проплакала моя бывшая жена.
Та самая жена, которой я клялся в вечной любви у этого же окна. Та самая, чьи глаза я целовал. Та самая, чей шепот, горячий и влажный, заставлял меня с наслаждением зажмуриваться и издавать низкий, глубокий, урчащий звук чистого удовольствия.
Возможно, проблема действительно во мне. Может, я душевный калека и в принципе не способен быть с женщинами. Не способен любить. И для меня нет, в принципе, больше надежды жить в любви, в доверии, в честности. Потому что ту семью, где всё это было, я растоптал.
И как жить теперь я не знаю.
В тишине поскрипывает дверь. Она отворяется, и в комнату просачиваются две молчаливые, мрачные тени.
Сеня и Игнат. Они входят босиком, их бледные лица в полумраке кажутся восковыми. Они подходят к кровати и садятся у изножья, спиной ко мне, как два зловещих, осуждающих призрака.
— Почему вы не спите? — спрашиваю я, и голос мой хрипит.
Я приподнимаюсь на локтях, потом сажусь. Мои дети в ответ лишь вздыхают, почти синхронно, и смотрят куда-то в угол, в темноту.
Я закрываю глаза, пытаясь уловить хоть обрывок того прошлого, где Игнат только учится ходить, пошатываясь, и хватается за мои пальцы своим маленьким цепким кулачком.
Где Сеня, совсем крошка, капризничает и ревнует, забираясь ко мне на колени и пряча лицо в моей шее, пахнущем сладким печеньем и детским шампунем.
— Папа… — Сеня шепчет в темноте.
Но я не узнаю её голос. Он похож на шёпот мёртвой девочки — безжизненный, пропавший.
— А почему ты разлюбил маму?
Небольшая пауза. Игнат не шевелится, замер, как статуя.
— Я вот… поверила в то, что она меня достала, — продолжает Сеня ещё тише, на грани горьких слёз. Голос срывается. — То, что она мне надоела. И то, что она… — Сеня надрывно всхлипывает, — …то, что она приставучая истеричка. Что она жалкая прилипала-неудачница…
Она уже плачет, тихо, безнадежно, ее тонкие плечики вздрагивают.
— Но это ведь всё неправда…
47
Морозный воздух обжигает легкие, словно тонкими иголками.
Я делаю медленный, глубокий вдох, и он обжигает изнутри, чистый и острый. Солнце слепит, отражаясь от белоснежных сугробов, заставляя щуриться.
Я подставляю лицо под его холодный, безжизненный свет, ловя его призрачное тепло.
Пальто, тяжелое и шерстяное, пахнет домом — едва уловимыми нотами ванили и прошлой зимы.
Я поглубже укутываюсь в него, поправляю пушистую шапку, от которой по щекам бегут мурашки, и прячу руки в карманы, сжимая пальцы в кулаки, пытаясь поймать ускользающее тепло.
Рядом стоит Демид. Не смотрит на меня. Его профиль резок и неподвижен, как высеченный из льда.
От него пахнет морозом и дорогим парфюмом, ароматом, который когда-то был родным, а теперь кажется чужим. Его руки засунуты в карманы черного пальто, плечи напряжены.
Очень символично — я в белом, а он — в черном.
— Когда тебя выписывают? — тихо и мрачно доносится его вопрос.
Голос глухой, лишенный всяких интонаций.
Я не смотрю на него, продолжаю впитывать солнце, словно иссохшее растение. — Раз начали выпускать на прогулку, то, наверное, скоро уже отпустят.
В горле стоит ком — не от слез, а от усталости. Бесконечной, всепоглощающей усталости.
— А ты что, уже утомился быть отцом-молодцом? — спрашиваю я, и слова вырываются на ледяной воздух облачком пара.
Он в ответ лишь кидает головой, коротко, резко. Его взгляд по-прежнему прикован к голым, заиндевевшим веткам дерева напротив.
Я знаю, почему он такой. Знаю, что родители притащили ему те аудиозаписи, что “подарила” мне Алиса.
Спрашивать, прослушал ли он их, бессмысленно. Все и так написано на его лице — на этом новом, чужом лице, с застывшей маской угрюмости и безнадежности.
Он теперь в курсе гнилой натуры моей младшей сестры. Его Альбины. Той, которую он называл любимой.
А еще я знаю, что он с детьми вернулся в наш дом. В наш дом. Пока я не высказываю свое возмущение.
Потому что сейчас для Игната и Сени важно быть в безопасности и уюте.
Где он спит? В нашей кровати? Или на диване?
— Нет, от детей я не устал, — отзывается он, наконец, и носком его лакированного туфли начинает методично, с легким раздражением, ковырять кусочек заледеневшего снега. — Ксения и Игнат, кстати, себя очень хорошо ведут. Затихли.
— Затихли? — я медленно поворачиваю к нему голову. Морозный воздух кажется еще холоднее. — Что это значит?
— Уроки делают. Пятерки начали получать, — перечисляет он монотонно, словно зачитывая сводку. — Без напоминаний убираются в комнате… вот на прошлых выходных сами устроили генеральную уборку дома. Не ругаются, не спорят. Не обзываются, не истерят и ничего не ломают.
Он хмыкает, коротко, почти беззвучно: — Прямо чудо-дети.
На его лбу теперь пролегла глубокая, незнакомая морщина. Он, наконец, разворачивается ко мне весь. Его глаза, пронзительные и чужие, встречаются с моими.
Мы молчим. Секунда, другая. Целая вечность, наполненная свистом ветра, скрипом снега под ногами проходящей медсестры и гудением далекого города. Он вздыхает, и пар от его дыхания окутывает его лицо на мгновение.
— Они сильно напугались, — говорит он.
Он делает паузу, хмурится, его взгляд падает куда-то мне на ботинки. — Я тоже напугался, — выдыхает он еще тише, почти шепотом.
И снова между нами натягивается молчание. Тугое, невыносимое. Я ничего не говорю. Нечего мне сказать. Во мне нет больше ни гнева, ни ярости. Лишь одна сплошная усталость.