Ариэль Дорфман – Призраки Дарвина (страница 25)
Я опасался принуждать ее к отношениям, которые для нее выбрало другое «я», будущее «эго». Я воспроизводил то уважение, с которым отнесся к ней в ночь перед своим четырнадцатилетием, и то воздержание, которое соблюдал все годы после, сохраняя свое тело священным и чистым, как если бы оно было храмом. И вот однажды вечером, когда мы лежали рядышком, как мне казалось, погруженные в собственные мысли и лишь угадывая желания друг друга, она почти незаметно стянула с себя трусики и прильнула губами к моему рту. Когда она пригласила меня вновь нырнуть в свои глубины, я задумался: что, если это не вернет ко мне ее разум, как и ее ноги, грудь и движения, я испугался, когда проник в нее, переступая порог плоти, осознав, что все то же самое, но всегда разное, и вдруг я совершаю ужасную ошибку и эта сексуальная инициация — первый раз для ее памяти, но не для тела — взорвет ее разум. Что, если оргазм, похожий на удар током, навсегда ухудшит ее память и усугубит амнезию?
— Ты уверена, ты уверена, Кэм?
— Глупенький, — прошептала она, покусывая мою мочку уха, пока руки скользили вниз по моей спине к ягодицам, чтобы убедиться, что я вошел в нее как полагается. — Глупенький, с нами все будет хорошо.
Позволив нашим телам говорить после всех этих месяцев молчания, с каждым толчком бедер я давал своему посетителю понять, что есть вещи, которые он не может у меня отнять, стены, которые он не может воздвигнуть.
Внезапно время исчезло — кожа Кэм вспомнила все, что ее разум не мог восстановить, я не был единственным, кто нес годы воспоминаний, наполненных исследованиями ее и своего собственного удовольствия, нашей нежной ярости по отношению к смерти, и она перестала быть той, кто чувствовал это впервые, отдаваясь мне вопреки всем шансам во вселенной, которая рассчитывала, что мы никогда не найдем друг друга, мы теперь были равны в нашем путешествии к новым открытиям, я воплотил в себе всех мужчин, когда-либо живших на земле, а она — всех женщин на свете, мы оба желали, чтобы акт любви длился вечно и никогда не заканчивался.
Увы, он должен был закончиться. Кэм пришлось открыть глаза и вспомнить, что она ничего не помнит. Мне пришлось открыть глаза и вспомнить, что она ничего не помнит. Нам обоим пришлось признать, что в будущее нет коротких путей — как будто это имело значение, как будто наши занятия любовью должны были иметь другую цель, кроме возобновления брачных клятв, дабы забыть, что у человеческого сердца есть границы.
Она уснула раньше меня, а я лежал и смотрел на нее, благословленный чудесным дыханием и каскадом черных волос, а ее ноги были мокры от моего семени.
В те дни она вообще много спала. Доктор Далримпл считал, что для клеток ее мозга и искаженных нейронных связей нет ничего лучше отдыха. Он велел каждый раз, когда она просыпается, пытаться выяснить — «но осторожно, мистер Фостер, без давления», — что ей снилось. Ее подсознание никак не затронуто, вот почему гипноз часто срабатывает как терапия в менее серьезных, чем у нее, случаях, и спонтанное выздоровление могут спровоцировать фотографии прошлого. То, что хранится внутри или рядом с ее гиппокампом, может всплывать фрагментарно во время быстрого сна. Только убедитесь, что она не чувствует никакого напряжения.
Напряжение чувствовал я. Я почти ничего не мог предпринять, чтобы вылечить ее, поэтому хватался за идеи доктора Далримпла как за руководство к действию и старался всегда быть поблизости, когда она просыпалась, проводя долгие ночи рядом с ней в ожидании чуда. Но Кэм так и не смогла вспомнить ничего из своих снов. Наблюдая за ней, лежащей и беззащитной, я не мог отогнать мысль, какой одинокой она была в первые часы после того, как на нее упал обломок Берлинской стены. Когда она собиралась раскрыть последний секрет. В углу комнаты, в нижнем ящике моего стола, томились материалы из Германии, которые отец забрал из ее номера в отеле. А также доказательства, собранные Кэм за последние месяцы пребывания в Париже, отправленные Институтом Пастера вместе с наилучшими пожеланиями, вместе с рукописной запиской от доктора Эрнеста Дауни, в которой говорилось, что эта трагедия нанесла ущерб науке и он заскочит пожелать Кэм удачи, если окажется в районе Бостона.
Но настоящим бриллиантом в этой сокровищнице оказалась толстая синяя папка, которая, должно быть, служила для тренировки памяти, туда она записывала детали каждую ночь, чтобы поделиться по возвращении. Это была суть ее поисков. Вот только под замком, как и ее разум, чтобы ни малейшее проявление любопытства не помешало мне изгнать посетителя из нашего мира. Как и любому наркоману, мне нужно было одним махом завязать, не позволив даже упоминанию об этом кавескаре слететь с моих губ, отравить горло, сжечь кишечник. Не надо даже соваться в этот отчет, приказывал я себе, Кэм обещала зачитывать его «пухлыми влажными губами», она повторяла слова так часто, что это было похоже на предательство — подслушивать ее прошлое, пролистывать архивы, просматривать ее слова без шуток, комментариев и сияющих глаз. Это доказательство любви к ее Фицрою, которая привлекла Кэм в Берлин навстречу жестокой судьбе, и его власти над моей любовью.
Его власть — в решении причинить ей боль. И ее выбор — забыть его. Единственное преимущество, проистекавшее из всего этого ужаса, заключалось в том, что она могла начать все заново, восстановиться во всей своей чистоте, пойти по пути, который могла бы выбрать, не появись я на пороге в день рождения, размахивая фотографией. Он стерся из ее разума, хотя вместе с ним канули в Лету и другие, куда более восхитительные воспоминания, но в целом все к лучшему. Никогда больше я не буду сосредоточивать свою жизнь вокруг черных глаз Генри, никогда больше не буду неразрывно связывать нашу природу с его. Может быть, он — судьба, Господь, история или гребаный обломок Берлинской стены — оказал нам услугу, очистив Камиллу от любых воспоминаний о его печальном лице, распахнув дверь передо мной и позволив сделать то же самое. И тем не менее захлопнуть дверь не получалось, поскольку недели и месяцы превращались в два года одинокой бессонницы в ожидании, когда хотя бы проблеск потерянных восьми лет всплывет в темноте ее снов, и я не мог побороть одержимость, пока в мозгу крутился один и тот же вопрос: как он это сделал, каким образом вмешался в судьбу женщин, которых я любил? Или это просто мое больное воображение сделало его козлом отпущения, обвинив том, что он якобы спровоцировал смерть моей матери? И несчастный случай с Кэм? Но мама сбилась с пути, а Кэм удалось узнать имя Генри, отыскать фото, установить обстоятельства похищения, маршрут и список других пленников. Значит, на одну он напал, потому что она была слишком далеко от цели, а на другую — потому что она оказалась слишком близко?
Случайность сводила с ума. Чем больше я сравнивал маму и Кэм, тем меньше общего видел. Камень, падающий на голову одной женщине холодной ноябрьской ночью на севере планеты, и другая женщина, свалившаяся в мутные воды Амазонки на жарком юге, — какая между ними связь? Что, если это случайные события, такие же произвольные, как выбор бедняги Фицроя Фостера для эксперимента, ситуация, не имевшая смысла или направления, как сама эволюция, просто цепочка случайностей, которые казались схемой для кого-то вроде меня, кто родился среди вида, выжившего в поисках высшего порядка, который стал могущественным и господствовал над природой и царствовал над земным шаром, связывая случайные события, соединяя причину и следствие, сочетая сферы далекие и отличные друг от друга? Почему я вообще решил, что у посетителя был план, цель, рациональный мотив? Догадалась ли Камилла, прежде чем обломок Берлинской стены…
Почему? Почему вообще Берлинская стена?
Мог ли мой посетитель, практиковавший первобытный коммунизм, равнодушный к личному имуществу, разозлиться из-за того, что стена рухнула и современная версия коммунизма потерпела неудачу, мог ли осудить Камиллу за то, что она бросилась отплясывать на руинах мечты Карла Маркса? Но это государство диктатуры коммунизма, удушающего и бюрократического, не имело ничего общего со свободным, эгалитарным образом жизни индейцев Огненной Земли, реальной связи между ними не было. Почему его должно волновать то, что случилось в мире? Понимал ли он сложности двадцатого века, этот человек, живший во всех смыслах в доисторические времена?
Или я недооценивал его, приходя к выводу о безразличии, заранее осуждая на смерть, как это делали при жизни его похитители, зрители и ученые? Может быть, Генри понимал больше, чем я предполагал. Может быть, мертвые получали ежедневные сводки о том, как их потомки грабят планету, завещанную им, — и если да, то не будет ли он ненавидеть капитализм? В конце концов, именно торговцы уничтожили его и его племя. Предприниматели, которые выставляли экзотических дикарей в человеческих зоопарках, предприниматели, которые запечатлевали их диковинные черты на открытках, что продавались за пенни. Кэм, разумеется, знала ответ, она бы смогла отделить правду от лжи, наверное, она успела до несчастного случая упорядочить этот хаос, предложить более связное и обоснованное объяснение.