реклама
Бургер менюБургер меню

Антония Байетт – Та, которая свистит (страница 70)

18

А еще он завел, как он их называл, «ночные бдения». Ему нравилось сидеть неподвижно, на полу, перед телевизором, который он любил включать, когда на экране мельтешили только снежинки света. Он выдумал себе духовное упражнение: наливал кровь в стеклянный резервуар ящика, а снежинки впитывали ее и рассеивали, будто ее и не было. Никому про кровь он не рассказывал. Самое сокровенное он хранил в сердце. Он был сильным и очень хрупким. Некоторым избранным Слышащим он позволял наблюдать за собой в темные часы. Люси приходила и тихо сидела. Лукаса Симмонса он прогнал: ему было вежливо сказано, что он возмущает токи в ящике. И шутка, и нет. Гидеона, который приходил не часто, Джошуа дважды просил уйти, потому что от его одежды пахнет похотью. Но этого он не произнес. Сказал лишь, что дух Гидеона встревожен, и тот, сдержанно улыбнувшись в бороду, принял его приговор. Иногда приходили Руфь и каноник Холли, которому было запрещено курить, но запах дыма все не выветривался. Приходила Клеменси. Приходил и Заг, но не мог долго усидеть на месте.

Вечером того дня, когда явилась Ева Вейннобел, ему было не по себе. Он поднялся в комнату для «ночных бдений» и удалил тех, кто робко и кротко пытался к нему присоединиться. Мне надо побыть одному, объявил он решительно, не желая показывать слабость просьбой о понимании. Люси все же отважилась: «Я хочу бдеть с тобой». Ему пришлось ей ответить: «Не сегодня», но пришлось и коснуться ее волос и дрожащей красной щеки. Она поцеловала его пальцы и удалилась. И он остался наедине со своей тревогой.

Он включил ящик, но в обыкновенную позу для созерцаний садиться не стал. Ходил беспокойно по комнате и вдруг заметил, что мерцающий прямоугольник отражается, будто призрак, и в темном окне, и в окошке на потолке. Он разулся, встал там, где линии, соединяющие тени с их истоками, перекрещивались, когда он поворачивал голову. Почувствовал силу, и все казалось знакомым, будто эта пустая комната – прекрасное место, о котором он знал и которое искал всю жизнь. На черных окнах и в ярком ящике зыбилось улыбающееся лицо Сизигия. Другой заговорил, как говорил с ним и прежде: выйди, выйди на лунный свет. И Маковен увидел полную луну, повисшую в окне и потолочном стекле, безупречно обрамленную, плывущую громаду, то скрытую за облаком, то ясную, то скрытую, то ясную, до головокружения. Через черный ход он, не обуваясь, решительно вышел на улицу; уверенно, с осторожной поспешностью задвинул за собой засов, бесшумно пересек двор, прошел под деревьями, закрывавшими луну мятущимися ветвями, и оказался на пустоши: здесь луна плыла высоко, клочья облаков спадали, как отмершая кожа, отмершие ресницы, обнажая огромный серебряный глаз, глядящий в пустоту. Другой шел к нему сквозь вереск, тоже босиком, весь в белом. От волос исходило белое сияние, лучилась и улыбка. Знак был явлен тебе, сказал Другой. Невыносимо сладко звучал его голос. Тебя посетили, и теперь ты готов спуститься. Будет трудно и больно, но если ты вернешься, то сможешь их спасти. Себя и их всех.

Пойдешь ли ты со мной, спросил он Другого. Тот улыбался все ярче. Я должен пойти, ведь я – исполнитель. Я провожу экзекуцию и эвакуацию. Я буду с тобой. Мы спустимся во тьму вместе.

И тут при свете луны на него накатил приступ, он рухнул в вереск. Текла пена, дергались и дребезжали кости и зубы, плоть саднила и кровоточила.

Долго они спускались вместе, в воронку в скале, такую глубокую, что устье воронки стало меньше призрачной луны, а потом – меньше булавочной головки, а потом наступила тьма. Ноги замерзли, неровные ступени были ледяные и скользкие. Он обрел дар речи и спросил Другого, которого больше не видел, не смерть ли это. Нет, откликнулся Другой, ты не умер, но мы идем среди мертвых, и, побеседовав с ними, ты узнаешь смерть. Смерть я знаю, ответил он Другому, я знаю смерть. Другой же сказал, нет, тебя экстрадировали, эвакуировали и элиминировали. Мертвые, продолжал Другой, висят на подземных корнях Древа и не могут отпустить рук. У них своя луна, но она фальшивая, и ты ее не увидишь. Из украденного света ее сделали. И в голове у них, мертвых, все фальшивое, и лучше бы им не цепляться за корни.

Потом, спустя мгновение, или часы, или бесконечность, он узрел, как мертвецы свисают – будто черные плоды, или свернувшиеся летучие мыши, или пучки проводов – с огромного узла яростно торчащих у него над головой жестких металлических корней; и ползли эти корни сквозь земляную корку, как огромные слепые черви, покрытые волосками, которые тоже торчали, цеплялись, утолщались, проникали в трещины и расщелины. Мертвецы двигались лихорадочно. Пахло перегноем и чем-то знакомым, тошнотворным.

Они шли все дальше и дальше. И минуло много времени, и он начал мучиться удушающей теснотой. Он спросил, есть ли у мертвых лица. У них не лица, но личины, был ответ. Они создают себе личины. Сами, по своей воле. Ты увидишь лица. Он отвечал, что видеть их не хочет, но было сказано: его желание тут ни при чем. Голос Сизигия о чем-то напомнил. Голос его отца в храме, когда тот говорил ему, что́ полезно для души. Повешенного отца он увидеть не хотел, но рот его сковало. Беспомощность во сне, в видении, в сновидении – беспомощность полная, ибо когда ты жив, то обладаешь хотя бы подобием воли или мысли.

Повернув, увидели они фальшивую луну. Она свисала с корневого свода, подвешенная за тонкую алюминиевую проволоку, – кривобокий серебристый воздушный шар, сжатый и сморщенный там, где его не удалось надуть, и неумело расписанный серо-голубыми фальшивыми континентами, кратерами и океанами. Жалкий свет шел от нее, как от дешевых ламп дневного света в дрянных забегаловках.

На куче тряпья сидели трое, которых он узнал, и, узнав двоих из них – одну в отвратительной телесно-розовой ночной рубашке и другую в истлевшей пижаме, – понял, что Сизигий говорил правду: не лица у них, а личины. Как-то бестолково протянули они руки в его сторону, как тряпичные куклы, которые не могут держаться, как их посадили. Грязные ноги больше напоминали плоть, чем как будто искусственные щеки и лбы. Третья же фигура была преисполнена какой-то грубой жизненности. Волосы блестели, глаза сверкали, губы и ногти багровели. Она сидела без напряжения, протягивала к нему сильные руки, как бы желая обнять. В сырых опилках вокруг кучи тряпья сновали всевозможные твари. Уховертки, слизни, слепые белые улитки со спиралевидными домиками на спине. И скорпионы. Толстые и розовые, черные и суетливые, бурые и ржавые, с лихо изогнутыми хвостами.

Первой заговорила мать. Протез все еще наполовину вываливался изо рта, она мычала, бормотала, и слова лязгали на вставных зубах. Ева сказала: я могу истолковать тебе ее речь. Мы, Матери, приветствуем тебя. Мы насыщаем поднимающимся соком, только мы поможем тебе… она не сказала, в чем поможет. Но я знаю.

Мать еще что-то прошамкала. Сестра же подняла сломанный палец, показывая синяки. Он увидел, что мертвые не дышат, когда говорят. Не мог он и представить, как омерзительна речь без дыхания. Дышала только Ева, долгими, медленными, сонными вдохами наполняя огромную грудь, – вдыхала, выдыхала, вдыхала, выдыхала.

Здесь дурно пахнет, сказал он Сизигию. Мне не нравится эта женщина, тоже сказал он близнецу, но мысленно.

«Нравится или нет – это ни при чем. От нее нельзя отказываться. Она тебе пригодится. Она тебе нужна. Она не та, что здесь. Или там. Она есть. Чтобы закончить Работу, ты должен принять и то, чего не хочешь».

Дальше – в памяти сохранились обрывки – Сизигий, белесо улыбаясь в свете фальшивой луны, вынул нож и расчленил его. Боли он не чувствовал, более того, он все видел: как искусно сдирается кожа, обнажаются нервы, укладываются еще трепещущие органы в таинственно раскрашенные фаянсовые чаши и вазы. Видел скорее глазами Другого, чем своим телом, которое не чувствовало боли, но все больше недоумевало, ощущало свою разъятость, утрату связности, предвестием чего были судороги. И вот он стал начисто выскобленным живым скелетом, с красными пленками, прилипшими к живой белизне, и с любопытством выглядывал из костяной коробки черепа. Сизигий сказал, что теперь он разберет и кости и сложит их в груду, снизу большие, сверху малые.

– И если ты сможешь вновь собрать все части, вдеть нервы и приладить мышцы, – с улыбкой сказал Сизигий, – ты обнаружишь, что способен взобраться на дерево и подняться на высоту, подобную этой глубине. И увидишь в небе, как подготовиться к тайне, которая будет исполнена, к грядущему свершению.

– А если не смогу? – пролязгали окровавленные зубы.

– Тогда со временем плоть сгниет, а кости вскоре рассыплются. Но ты, кажется, сможешь. Ты готов.

И он снова собрал себя, дрожа, слыша в голове голос упитанного парнишки из далекого прошлого, поющего духовную песнь… Все было прожито с точностью, руки приладил к грудной клетке, и пальцами этих рук собирал таз, и крепил бедра, кость за костью. Он присел на корточки под корнями, и кожа покрыла скользкую кровавую поверхность на груди и ягодицах. Потом он обнаружил, что может стоять, и сила его была запредельной, а чувства обострились настолько, что он слышал, как черви за много миль от него бороздят почву, а на легком ветру под ночным небом шуршит верхушка дерева. И он полез, ловкий, как обезьяна, проворный, как древесная лягушка, прорывался сквозь кору, как слепой крот, обернувшийся мартышкой, змеей, ящерицей. Он поднимался все выше и выше, и уже настоящая луна обрушивала ему на голову серебряные потоки, а он стоял на самой верхушке дерева и вопил и вопил, встречая солнце.