реклама
Бургер менюБургер меню

Антония Байетт – Та, которая свистит (страница 60)

18

– Тано сказал, что, когда его мама видит тебя по телевизору, всегда смеется. Ты это нарочно? – озабоченно спросил он.

– Во всяком случае, стараюсь быть остроумной. Ну и смешной тоже. Людям надо чаще смеяться.

– Тогда все в порядке. Она еще сказала, что ты слишком быстро говоришь.

– Все говорят слишком быстро в телевизоре.

Лео успокоился.

«Зазеркалье» стало регулярно выходить на новом канале «Би-би-си–2». Уилки старался раскидывать сеть пошире, выбирать темы самые разные и неожиданные. В первом квартале 1969 года гости были как на подбор.

Например, Бенджамин Лодж, постановщик пьес Александра Уэддерберна «Астрея» и «Соломенный стул», который теперь в театре «Дельфин» делал новую постановку «Ченчи» Перси Шелли с элементами «театра жестокости». В пылу воодушевления он рассказывал об отмене полномочий лорд-камергера в отношении театральной цензуры. Его собеседником был Джуд Мейсон, автор романа «Балабонская башня», отбившегося в суде от обвинений в непристойности (на апелляции) и неплохо продававшегося. Цензура была темой передачи, а героем – Д. Г. Лоуренс. Предмет же лежал перед Фредерикой в круглой коробочке, перевязанной малиновой лентой. Она вскрыла ее, и телезрители увидели огромный темный клубок упругих, вьющихся волос – то ли настоящих, то ли искусственных, на экране не разобраться. Лодж и Джуд остроумно рассуждали о мюзикле «Волосы», моде на длинные прически среди хиппи и студентов, ревю «О, Калькутта!» Кеннета Тайнена[70] c прилюдной демонстрацией лобковых волос. В уже более серьезном тоне говорили о Леопольде фон Захер-Мазохе и мехах, фетишизме и андрогинности. Джуд Мейсон, которого для заседания суда обязали остричь длинные сальные седые волосы, снова отрастил их, и из-под локонов выглядывали рыбьи глазки шкодливого чертенка. Волосы же Фредерики были аккуратно убраны под ободок – тоже малиновый, – как у Алисы. Студия была украшена изображениями Королевы Червей, кричащей: «Отрубить ему голову!»

В последующих выпусках обсуждали сон, подземелья (включая, понятное дело, метро, пропавших мальчишек из «Питера Пэна» и кроличью нору Алисы), героев войны (в качестве гостей пригласили велеречивого генерала и награжденного медалью поп-певца). «Кто такие немцы?» (кусок жира Йозефа Бойса[71], немецкий кинорежиссер и американский киноактер, который играл немецких генералов в фильмах про войну). Также темой был «Посторонний» Камю, приходили Колин Уилсон и грозный, но бойкий на язык Джеймс Болдуин[72].

Одна передача получилась особенно интересной. Говорили о младенцах и вообще детях: специалист по естественным родам и детский психолог разбирали теорию привязанности Боулби, а потом пытались понять, как повлияло на их поколение то обстоятельство, что детей было принято оставлять кричать на определенные периоды времени. Героем передачи был Уильям Блейк: «Лучше убить младенца в колыбели, чем лелеять несбыточные желания» и «Дитя-радость». Предмет – жутковатый прорезыватель для зубов, к которому крепился серебряный паяц с болтающимися бубенчиками. На экране время от времени появлялась иллюстрация Тенниела к Льюису Кэрроллу: младенец превращается в поросенка. Плодотворно обсудили сдвиг в общей чувственности, из-за которого и появились «дети цветов», а также врожденную спонтанность, подавляемую в Век Разума.

Потом Уилки внезапно взбрело сделать передачу об играх с мячом, и он долго разыскивал умеющих связать два слова игроков в снукер, теннис, футбол, гольф: его завораживали геометрические и физические ограничения, заложенные правилами этих игр. В конце концов он устроил великолепную беседу, в которой приняли участие физик, интересующийся динамикой и траекториями, и поэт, поборник силлабического стиха, который к тому же был оксфордским профессором и завзятым игроком в крокет. Предметом передачи была средневековая игра бильбоке, позаимствованная из музея. Фредерика спорт презирала, особенно командные игры. И тут ей приоткрылись все, все плоды человеческой изобретательности, которые она раньше не удостаивала вниманием.

Она старалась не опростоволоситься, задав дилетантский вопрос или сделав глупое замечание. Она научилась скользить по поверхности, различать подводные камни, переходить от важного к важному, распознавать остовы идей и занятий, в которых не разбиралась и рассуждать о них не могла. Она вырабатывала что-то вроде условной, кратковременной или полукратковременной памяти. Она увлеклась, и все-таки это было не то.

Ее начали узнавать в магазинах, на улицах, когда она забирала Лео и Саскию из школы. На разного рода вечерах. Люди думали, что знают ее, знают, что она скажет, не успеет она и рта раскрыть. Раньше ей казалось: как здорово быть знаменитостью! Обаяние, писали газеты, мини-обаяние мини-личности. Но она обнаружила, что, становясь «персоной», как личность она убывает, и мысль эта была ей неприятна. Не лицо, а маска, пленка, изображение на экране, что встает между ней и другими людьми, мешает их слышать, наблюдать за ними, говорить с ними напрямую, ведь они составили невесть откуда взявшийся ее образ и обращаются не к ней, а к нему. После передачи о королеве-девственнице ей, как и следовало ожидать, приснилась густо-прегусто набеленная маска престарелой Елизаветы, а под ней черные глаза. Она идет по Хэмлин-сквер и несет эту белую маску перед собой на шесте. За всей этой бутафорией – настоящая женщина (она одновременно пребывала и не пребывала внутри своего тела; она также была сострадательным, тревожным наблюдателем), а на ней – только лифчик и расстегнутая рубашка. Уличные сорванцы потешались над тощими голыми ягодицами и замерзшими пальцами ног.

Другое дело – обаяние преподавателя факультатива. Она продолжала читать лекции группе взрослых студентов, и время от времени ее обжигали идеи. Она читала лекцию по «Идиоту» Достоевского. Эта фантасмагорическая книга фаталистична. Один из немногих романов, где финал, как и все, что ему предшествовало, одновременно и правилен, и великолепен: никакой недосказанности, полумер, худосочности или угасания напряженной работы воображения. Потому ли это, спрашивала Фредерика студентов, что Достоевский не знал, что произойдет в конце? Потому ли, что не создавал своих героев изначально добрыми или злыми, невинными или преступниками? Записки сохранились, и поэтому известно, что вся фантасмагория творилась им непосредственно в процессе написания. Разбирая это литературное чудо, Фредерика отмечала полноту, страсть и внешнюю наглядность. В нем был заключен миф Запада: чистый, нездоровый князь Мышкин был Христом, и его чистота и доброта трогали Фредерику, как не трогал и Новый Завет.

В похожем состоянии души, разбирая с учащимися «Великого Гэтсби», она зачитывала сцену, в которой убийца пробирается сквозь желтеющие деревья и находит Гэтсби в бассейне.

…он чувствовал, что старый уютный мир навсегда для него потерян, что он дорогой ценой заплатил за слишком долгую верность единственной мечте. Наверно, подняв глаза, он встречал незнакомое небо, просвечивающее сквозь грозную листву, и, содрогаясь, дивился тому, как нелепо устроена роза и как резок свет солнца на кое-как сотворенной траве. То был новый мир, вещественный, но не реальный, и жалкие призраки, дышащие мечтами, бесцельно скитались в нем… как та шлаково-серая фантастическая фигура, что медленно надвигалась из-за бесформенных деревьев[73].

Фредерика восхищалась этим отрывком, на нем были аккуратные пометки, которые они обсуждали в завершение лекции. «Новый мир», «вещественный, но не реальный» – эти слова чрезвычайно важны для американской литературы. Гэтсби, подчеркнула она, создал целый мир из платоновской идеи о себе, своей романтической мечты, и мир этот распадается.

Но, прочитав это место вслух, она будто заново уловила в этом безупречном абзаце о разрушении, в этом совершенном в своей легкости абзаце о распаде всю силу простоты каждого слова. Она почувствовала то, что всегда считала мифом: волосы на затылке встопорщились – простейшая физиологическая реакция на совершенство цивилизации, отклик тела на душу.

Она остановилась на полуслове и начала сначала, более отчетливо. Знаете, сказала она, я только что увидела, насколько прекрасен этот абзац. Обратите внимание на прилагательные, на их простоту, послушайте, как верно подобрано, как точно употреблено каждое из них. Взгляните на слово «незнакомый» и представьте человека, который сам придумал себе небо и землю, который был своей собственной семьей. А «грозная листва»? Плоские листья, пугающие, но не слишком. «Как нелепо устроена роза». Идея замысловатого совершенства природы рушится при помощи метеорологических и психологических эпитетов.

А потом «резкий» для описания света солнца – как он додумался? Резкий – это грубый, а грубый – простой, аляповатый, отсюда – «кое-как сотворенная трава»: девственный мир либо в содрогании зарождения, либо в предсмертной судороге. И от этих чувственных прилагательных – нелепый, резкий – мы переходим к рациональным – новый, вещественный, нереальный: прочное творение распадается на фантасмагории, фантазмы, призраки, мечты; и наконец, блестящее дополнение ко всеобщей аморфности, «бесформенные» деревья.