Антония Байетт – Обладать (страница 69)
Мод уселась на соседнем валуне, подогнув длинные ноги под себя. Открыла на коленке «Великого Чревовещателя» и принялась цитировать Собрайла, который, в свою очередь, цитировал Падуба:
Вообразите себе перчатку, надутую воздухом до вида безупречного цилиндра и у которой удалили большой палец, а все остальные пальцы – только их гораздо больше – расположились в два или три ряда вкруг вершины этого цилиндра; основание же цилиндра плоское и гладко заделано кожей. Если теперь надавить на эту вершину, что обведена кругом пальцев, эластичные пальцы наклонятся, согнутся в сторону центра, и образуется своеобразный мешочек, как бы подвешенный внутри цилиндра, – вот вам разом и рот, и желудок…
– Сравнение довольно любопытное, – сказал Роланд.
– У Ла Мотт образ перчаток всегда связан с темой скрытности, соблюдения внешних приличий. С темой утаивания чего-то недозволенного, если угодно. Ну и конечно, где перчатки, там и Бланш Перстчетт, «белая перчатка».
– У Падуба есть стихотворение под названием «Перчатка». Про средневековую Даму, которая дала свою перчатку рыцарю, чтобы носил её в знак милости этой дамы. Перчатка была «бела как молоко, неровным мелким жемчугом расшита»…
– Собрайл здесь дальше говорит: «Падуб ошибочно полагал, что яичники у актинии располагаются в пальцах этой „перчатки“…»
– Я никак не мог понять в детстве, где именно рыцари носили перчатку своей дамы. Да и сейчас, честно говоря, не понимаю…
– Смотрите-ка, Собрайл здесь пишет о размышлениях Падуба по поводу собственного имени. А Кристабель Ла Мотт, та всё больше размышляла о фамилии Перстчетт. В результате чего на свет появились некоторые прекрасные, хотя и проникнутые смятением стихотворения.
– У Падуба в «Гибели богов» есть кусок, где он описывает, как бог Тор спрятался в огромной пещере, а пещера потом оказалась мизинцем великанской перчатки. Это был тот великан, что обманом заставил Тора пробовать выпить море.
– А ещё был Генри Джеймс, который писал о Бальзаке: мол, тот проник в общественное сознание, как пальцы в перчатку.
– Это типичный фаллический образ.
– Разумеется. Как, впрочем, и все другие, в той или иной мере. Если вдуматься хорошенько. За исключением, пожалуй, образа Бланш Перстчетт.
– Актиния, между прочим, начинает вбираться в себя. Ей не по душе, что я её трогаю.
Анемона сделалась похожа на большой резиновый пуп, из которого торчали, медленно втягиваемые внутрь, два или три телесных усика. Ещё несколько мгновений, и она обратилась в нечто совсем скрытное: пухлый холмик плоти, тёмно-кровяного цвета, с укромным, стиснутым отверстием посредине.
– Я прочёл эссе Леоноры Стерн про Грот Венеры и Бесплодную пустошь… – Роланд слегка замялся.
Мод хотела высказать своё отношение к работе Леоноры, принялась подыскивать слова, чуть было не сказала: «Эта работа проникает в глубь проблемы», потом, убоявшись, нет ли тут фаллического подтекста, выразилась скромнее:
– Это очень глубокая работа.
– Глубокая-то она глубокая, но… Она меня повергла в смятение.
– По мысли Леоноры, это так и должно действовать. На мужчин.
– Нет, дело не в том, что я мужчина. Просто… Попробую объяснить… У вас никогда не бывает ощущения, что наши метафоры пожирают наш мир? Я согласен: от всего ко всему на свете сознание прокладывает связи – беспрестанно, – потому-то и изучают люди литературу; я, во всяком случае, потому изучаю… Эти связи возникают бесконечно и так же бесконечно нас волнуют, и в то же время в них чудится какая-то власть, возникает соблазн поверить, будто благодаря метафорам мы получаем ключи к истинной природе вещей. Я хочу сказать, все эти перчатки, о которых мы толковали минуту назад, играя в нашу профессиональную игру, ловя всё подряд на крючок метафоры: средневековые перчатки, перчатки великанов, Бланш Перстчетт, перчатки Бальзака, яичники перчаткообразной актинии, – всё это теряет объём, уваривается, как повидло, – на дне остаются одни проявления человеческой сексуальности. А Леонора Стерн, та вообще заставляет всю земную поверхность восприниматься как женское тело; весь человеческий язык во всём его многообразии сводится к женскому языку. Вся растительность, по Леоноре Стерн, – исключительно лобковая…
Мод рассмеялась, сухо. Роланд продолжал:
– И добро бы мы приобретали какую-то особую сокровенную силу оттого, что во всём узрели человеческую сексуальность! На самом деле это не сила, а бессилие!
– То есть импотенция, – оживилась Мод.
– Этого слова я избегал сознательно, оно опять-таки всё переводит не в ту плоскость! Мы воображаем себя всезнающими. А в действительности открыли способ самогипноза, придумали магию и сами же ею обольщаемся, наподобие примитивных народов. Если вдуматься, это разновидность детского извращённого полиморфизма – считать, что всё связано с нами. Мы оказываемся запертыми в себе – и уже не можем видеть мир подлинный. И в результате начинаем всё подряд стричь под гребёнку одной-единственной метафоры…
– Похоже, Леонора вас рассердила не на шутку.
– Она очень талантливый учёный. Но мне претит видеть мир её глазами. И не потому, что она женщина, а я мужчина. Просто мир гораздо больше – и шире!
Мод, немного поразмыслив, ответила:
– Наверное, в каждую эпоху существуют какие-то истины, против которых человеку данной эпохи спорить бессмысленно, нравятся они ему или нет. И пусть даже неизвестно, будут ли их считать за истину в будущих веках. Мы, хотим того или нет, живём под сенью фрейдовских открытий, фрейдовских истин. Конечно, нам пришлось их слегка развить и уточнить. Однако это не даёт нам права воображать, будто учение Фрейда о природе человека ошибочно. В каких-то деталях он мог ошибаться, но глобально…
Роланд хотел спросить: и вас устраивает такое положение вещей?.. Хотя, наверное, устраивает. Ведь её работы написаны в психоаналитическом ключе – во всяком случае, та статья о лиминальной поэзии и клаустрофобии. Вместо этого он сказал:
– Интересней было бы вообразить другое – хоть это и нелегко – попробовать увидеть мир глазами людей других эпох. Таким, каким его видел Падуб, когда стоял вот на этом, допустим, валуне. Его занимала морская анемона. Его занимало происхождение жизни. И причина, по которой мы вброшены в мир.
– Падуб и его современники ценили себя. Прежде, до них, считалось, что Бог ценит своих созданий. А потом они решили, что Бога нет и что в природе правят одни слепые силы. И вот они стали пуще всего ценить и любить себя и потворствовать собственной натуре…
– А мы ей не потворствуем?
– В какой-то момент их самопочитание привело… примерно к тому же, что беспокоит вас сейчас. К ужасному, чрезмерному упрощению взгляда на жизнь. Скажем, совесть или чувство вины стали казаться ненужными. – Мод закрыла «Великого Чревовещателя» и с валуна, на котором полулежала, гибко потянулась вперёд, протянула руку. – Ну что, поедем дальше?..
– Куда? Что мы хотим найти?
– Нужно пытаться отыскать какие-то факты, переклички образов. Я предлагаю отправиться в Уитби, где была куплена брошь из чёрного янтаря.