Он размышлял о Рандольфе Генри Падубе. Погоня за перепиской, приблизившая к жизни Падуба-человека, отдалила его от Падуба-поэта. В дни своей невинности Роланд не был ловчим, а был читателем и поэтому чувствовал себя выше Мортимера Собрайла, чувствовал себя в некоем смысле равным самому Падубу или, во всяком случае, связанным с Падубом, ведь именно для него, для умного, прилежного читателя слагались эти стихи и поэмы. Что ж до писем, то они обращены были не к Роланду и не к кому-то ещё, а исключительно к одной Кристабель Ла Мотт. Их обретение обернулось для Роланда потерями… Он извлёк подлинники черновиков того, самого первого письма из надёжного места (толстой папки с надписью «Заметки о VI Песне Энеиды») и снова перечёл.
Милостивая государыня!
Мысли о нашей необычной беседе не покидают меня ни на минуту…
Милостивая государыня!
Я то и дело возвращаюсь в мыслях к нашей приятной и неожиданной беседе…
И снова он вспомнил тот день, когда эти потемневшие от времени листки выпорхнули из тома Вико. Читальный зал, тикают часы, в лучах солнца кружат пылинки, он раскрывает чёрный том Вико из библиотеки Падуба, хочет найти связь между описанием Прозерпины у Вико и изображением Прозерпины в знаменитой поэме Р. Г. П…
Повинуясь безотчётному порыву, он поднялся с кровати, взял с полки свой почитанный томик Падуба, раскрыл на «Саде Прозерпины»…
На книжных страницах писатель способен при помощи слов создать – или, по крайней мере, воссоздать – чувство наслаждений, которые несут нам еда, питьё, разглядывание красивых вещей, жаркая плоть. Во всяком романе есть свой непременный tour-de-force: золотистый, в крапинках зелени омлет aux fines herbes,[189] плывущий на солнце, словно сливочное масло, и имеющий вкус лета, или нежно-кремовое бедро, упругое и тёплое: стоит чуть ему отставиться, как мелькает горячая влумина в кольчиках волосков. Однако о чём, как правило, редко пишут писатели, так это о столь же живом и жгучем наслаждении от чтения. Тому есть очевидные причины. Самая простая: наслаждение словом по природе своей сродни погружению в бездонную пропасть, где не на что опереться; это наслаждение убывчиво, будучи направлено обратно в свой источник, – слово воспевает силу и прелести слова, а за вторым словом притаились ещё какие-то слова, и так ad infinitum.[190] Воображение трудится, но рождает лишь что-то сухое, бумажное, нарциссическое и вместе с тем неприятно отдалённое, исчезает та первичность, какая заключена в живом – в увлажнившейся влумине или в душистой червлёности доброго бургундского. И всё же есть особые натуры, подобные Роланду: в состоянии головокружительной ясности, сладостного напряжения чувств пребывают они именно тогда, когда в них, склонённых над книгой, пылает и ведёт их за собою наслаждение словом. (Кстати, до чего же изумительное это слово – «головокружительный»! Оно подразумевает и обострение мыслительных и чувственных способностей, и нечто противоположное; оно разом охватывает и мозг, и внутренности: хотя кружится в голове, но холодеет, мутит под ложечкой, причём первое неотделимо от второго, как хорошо известно любому из нас, ведь всякий испытывал хоть однажды это странное двуединое ощущение.)
Так подумайте обо всём этом, как думал Роланд, перечитывая «Сад Прозерпины», вероятно, по двенадцатому, если не по двадцатому разу. Эту вещь он знал отменно: то есть все её слова были давным-давно им перечувствованы, перепробованы на вкус, в том порядке, в каком они шли в поэме, и в порядке ином, какой им порою сообщала вольная память, или какой им навязывался расхожими цитациями, не всегда добросовестными; больше того, он разумел сквозное их следование и, предчувствуя наизусть скорое или только ещё брезжущее появление, повторение того или иного слова, сцепления слов, напрягался в счастливо-коротком, расслаблялся в более долгом, но тоже счастливом ожидании. Подумайте, только подумайте: автор писал своё сочинение в одиночестве, и читатель прочёл его в одиночестве, но таким образом они оказались наедине друг с другом! Впрочем, возможно, и автор писал наедине с кем-то ещё, например со Спенсером: блуждал по страницам «Королевы фей» и, войдя в сад Прозерпины, вдруг встретил там золотые яблоки, светло блещущие средь сумрачно-пеплистого места?[191] Или, может быть, автор умственным зрением – интересно, у этого зрения есть ли глазное яблоко? – увидел золотые плоды Примаверы или узрел Потерянный Рай, побывал в том саду, где Ева напоминала и Помону, и Прозерпину?[192] Значит, автор, сочиняя, находился один и одновременно не один, ему пели голоса, слова одни и те же – золотые яблоки, или яблоки злата, – но на разных языках, из совсем разных мест – из ирландского ли замка, из какого ли ещё небывалого дома, со стенами упругого камня, с круглыми и тусклыми глазами-оконцами…
Бывает чтение по обязанности, когда знакомый уже текст раскладывают на части, препарируют, – и тогда в ночной тишине призрачно раздаются странно-мерные шорохи, под которые роится серый научный счёт глаголов и существительных, но зато не расслышать голосов, поющих о яблочном злате. Другое, слишком личное чтение происходит, когда читатель хочет найти у автора нечто созвучное своему настроению: исполненный любви, или отвращения, или страха, он рыскает по страницам в поисках любви, отвращения, страха. Бывает иногда – поверьте опыту! – и вовсе обезличенное чтение: душа видит только, как строки бегут всё дальше и дальше, душа слышит лишь один монотонный мотив.
Однако порою, много, много реже, во время чтения приключается с нами самое удивительное, от чего перехватывает дыхание, и шерсть на загривке – наша воображаемая шерсть – начинает шевелиться: вдруг становится так, что каждое слово горит и мерцает пред нашим взором, ясное, твёрдое и лучистое, как алмазная звезда в ночи, наделённое бесконечными смыслами и единственно точное, и мы знаем, с удивляющей нас самих неодолимостью, знаем прежде, чем определим, почему и как это случится, что сегодня нам дано постичь сочинение автора по-иному, лучше или полнее. Первое ощущение – перед нами текст совершенно новый, прежде не виданный, но почти немедленно оно сменяется другим чувством: будто всё это было здесь всегда, с самого начала, о чём мы, читатели, прекрасно знали, знали неизменно, – но всё же только сегодня, только сейчас знание сделалось осознанным!..
Роланд читал – или перечитывал – «Сад Прозерпины» именно так; слова были точно живые существа или вещие звёзды. Он видел воочию – древо, плод, источник, женщину, травистый простор, змея, единственного и явленного во множестве сходственных форм. Он слышал голос Падуба, неподражаемый, узнаваемый безошибочно, но чувствовал также, как своею собственной волей ткётся, плетётся узор языка, неподвластный отдельному человеку, будь то поэт или читатель. Он услышал, как Вико говорит: первые люди были поэты, первые слова были именами вещей и одновременно вещами; а потом услышал и свои списки слов, странные, бессмысленные, но единственно возможные, которые составлял в Линкольне и сейчас вдруг понял, для чего они. А ещё он понял: Кристабель – Муза и Прозерпина, и в то же время никакая не Муза, не Прозерпина, – и эта мысль показалась ему до того интересной, до того удачно всё объясняющей, что он громко, радостно засмеялся. Падуб отправил его в этот таинственный путь, и в конце пути ждала его всё та же путеводная нить, с которой он начал, и всё, разом теперь отринувшись, обрело завершение: черновик письма Р. Г. П., переписка, Вико, яблоки, списки слов…
В саду они вопили, бросая голос ввысь,
Отчаянье и голод в их голосе слились…
Небольшая фотография посмертной маски Рандольфа Падуба у него над столом была двусмысленной. Эту выпуклую маску можно было вдруг увидеть вогнутой, как форму для отливки: щёки, и лоб, и пустые глазницы с надбровьями представали особенно рельефными, и сам ты, словно актёр, смотрел сквозь эту маску. Но стоило вернуться в зрители – и ты снова оказывался свидетелем последнего акта драмы… На фронтисписе томика была ещё одна фотография – Падуб на смертном одре: облако белых волос, выражение усталости в зыбкий миг между видимостью жизни и наступлением смерти…
Теперь, внезапно, все Падубы – двое неживых, с фотографий, и двое живых (сдержанно-чувственный интеллектуал Мане и пророк Уоттса) – сделались едины (притом что Мане остался Мане, а Уоттс – Уоттсом), – едины как слова: дерево, вода, трава, змей, золотые яблоки. Прежде Роланд воспринимал ипостаси Падуба как розные части самого себя и успел сжиться с их розностью. Помнится, он разговаривал с Мод о современных теориях раздробленной личности, которая образована противоборствующими системами верований, желаний, языковых представлений, биологических стимулов. Но нынче, хотя ни одна из этих ипостасей не была настоящим Р. Г. П., он постиг подлинного, целостного Падуба. Он трогал письма, листки бумаги, к которым прикасался поэт, и видел, как летает над ними, отвергая и поправляя мысль, та самая, стремительная, но не чуждая сомнений рука. Он глядел на поэму и видел в ней горячие ещё, огненные следы слов.
Нельзя сказать, что Падуб удостоил его личной беседы, – просто Роланду случилось в особое время быть там, где звучал голос поэта, и внимать ему, и этот голос поведал, что списки слов обладают силой, это слова, дающие вещам имена, это язык поэзии.