реклама
Бургер менюБургер меню

Антония Байетт – Обладать (страница 126)

18

Нужно только принять решение, тотчас же, потому что завтра будет поздно.

До своей роковой болезни он никогда, ни разу серьёзно не болел. Болезнь тянулась долго; три последние месяца провёл он в постели. Оба знали, какова будет развязка, лишь не ведали, когда именно наступит, сколько точно времени отведено. Эти месяцы они жили вместе в одной комнате, его спальне. Она была постоянно близ него, приоткрывала окно, впуская нужную меру воздуха, поправляла подушку; под конец кормила его с ложки; и читала ему, когда самая лёгкая книга выскальзывала из его ослабевших рук. Все его нужды и неудобства были ей понятны без слов. Его боль в некотором смысле она тоже с ним разделяла. Сидя тихо подле него и держа его белую, точно бумажную, руку, она чувствовала, как день ото дня угасают его силы. Силы тела, но не ума! Было время, о начале болезни, когда он вдруг сделался одержим стихами Джона Донна: он читал их наизусть с выразительностью, обращая в потолок свой голос, хрипловато-раскатистый и прекрасный, отдувая изо рта в стороны мягкие клочья бороды. Когда он вдруг забывал какую-то строку, сразу принимался звать: «Эллен, Эллен, скорее, я сбился!..» И она тут же начинала проворно листать страницы, искать…

«Что б я делал без тебя, моя милая, – говорил он. – Вот мы и достигли конца, неразлучно. Ты несёшь мне утешение. Мы с тобой знали счастье».

«Да, мы с тобою счастливы», – отвечала она, и это было правдой. Они были счастливы даже в эти последние его месяцы, тем же счастьем, что и всегда: сидеть бок о бок, почти без слов, и разглядывать вместе какую-нибудь занимательную вещь или картинку в книге…

Входя в комнату, она слышала голос:

Любовь любовников земных (Рождённая сближеньем тел) Находит в разлученьи их Свой здравомыслимый предел. Любовь же наша – что там ей Кора телесного? Меж нас — Взаимодушие прочней Желанности рук, уст и глаз.

Он хотел дожить отпущенное, не роняя «высокого стиля». Она видела – он старается об этом изо всех сил, он борется с болью, с тошнотою и страхом, чтобы молвить ей те слова, которые она потом сможет вспоминать с теплотой, которые им обоим делают честь. Кое-что из сказанного звучало как «последнее, для истории». «Я теперь понимаю, отчего Сваммердам жаждал сумерек тихих». Или: «Я пытался писать по совести, пытался честно обозреть всё видимое оттуда, где я находился». И ещё, для неё: «Сорок один год вместе, безгневно. Не многие мужья и жёны могут похвалиться».

Она записывала все эти изречения не за их достоинства, хотя они имели подобающую складность и силу, а за то, что стоит их перечесть, как сразу вспоминается его лицо, обращенное к ней, эти умные глаза под изрезанным морщинами лбом в испарине и слабое пожатье сильных некогда пальцев. «Помнишь, милая… ты сидишь… как водяница… как русалка сидишь… на камне среди водорослей… у источника… как он звался?.. не подсказывай!.. источник поэта… источник… Воклюзский источник! Сидишь на солнце».

«Мне было страшно. Кругом всё бежит, сверкает».

«Страшно… А виду не подавала…»

В конце концов, в итоге, больше всего их объединяло умалчивание.

– Понимаешь, всё дело в этом умалчивании! – сказала она громко вслух, обращаясь к нему в рабочей комнате, где уже не встретить ответа, ни гнева, ни сочувствия…

Она разложила перед собой вещи, ждущие решения. Пачка писем, обвязанных выцветшей лиловой лентой. Браслет, который она сплела из своих и его волос в последнюю неделю. Его часы… И ещё три письма: первое, его рукою, без даты, найденное у него в столе; второе, адресованное ей, писанное тонким, беспокойным почерком; третье – запечатанный конверт без надписи.

Испытывая лёгкую дрожь, она взяла второе письмо, от прошлого месяца, и перечла:

Милостивая государыня,

полагаю, моё имя не окажется Вам незнакомо – возможно, Вы что-то обо мне знаете – не могу представить, чтобы это было не так, – хотя, если всё же моё послание будет полной для Вас неожиданностью, я покорно прошу меня простить. И как бы то ни было, прошу извинить меня за то, что тревожу Вас в такое время.

Мне стало известно, что мистер Падуб нездоров. Об этом сообщается в газетах и не скрывается, насколько серьёзно его состояние. Я также имела и другое достоверное сведенье, что дни его могут быть не долгими. Разумеется, если это не так, если я впала в ошибку – ведь бывают ошибки – всегда хочется надеяться! – тем более прошу прощенья.

Я изложила на бумаге нечто, что, кажется, должна в конце концов ему поведать. Я вместе пребываю в больших сомнениях – имеет ли смысл, мудро ли обнаруживаться теперь; я даже не разумею, для чего пишу – ради собственного оправдания от грехов или ради него. В этом деле я предаю себя в Ваши руки. Полагаюсь на Ваше рассуждение, Ваше благородство, Вашу добрую волю…

Мы теперь две старые женщины – и, по крайней мере в моём очаге, огонь отпылал, отпылал уж давно.

О Вас я ничего не знаю, потому что, по благим причинам, мне никогда ничего о Вас не рассказывали.

Я написала нечто важное, предназначенное лишь для его глаз, – не могу сказать Вам, что́ именно, – и запечатала в конверте. Если Вы пожелаете прочесть, то конверт в Ваших руках, но пусть он прежде посмотрит сам и решит.

А если он не захочет читать или ему слишком нездоровится… тогда, миссис Падуб, я опять оказываюсь в Ваших руках, поступайте с этим моим залогом, как Вам видится нужным и как Вы на то имеете право.

Я причинила большой вред, но не имела и в мыслях вредить Вам, Бог тому свидетель, и я надеюсь, что из-за меня не случилось беды – во всяком случае, ничего непоправимого для Вас.

Верите ли, я буду благодарна, если мне выйдет от Вас хоть одна ответная строка – что бы в ней ни было – прощение… жалость… или даже гнев? – но неужто я достойна теперь гнева?

Я живу в башне – как старая ведьма, и сочиняю стихи, которые никому не нужны…

Если вы, являя добросердечие, сообщите мне о его положении – я не устану благодарить Бога и Вас за эту милость.

Предаю себя в Ваши руки.

Ваша

Весь последний месяц его жизни она носила с собой оба письма, это и то, нераспечатанное: она выходила из комнаты по делам и вновь возвращалась в чертог общих воспоминаний и ощущала конверт в кармане, точно острый нож.

Она приносила ему изящно составленные букеты. Жасмин, лиловатый морозник, тепличные фиалки.

«Морозник, Helleborus niger[184] Отчего зелёные лепестки так таинственны, Эллен? Помнишь, мы читали Гёте… метаморфозы растений… в одном малом средоточено всё… листья… лепестки…»

«Это было в тот год, когда ты написал о Лазаре».

«Да, Лазарь… Etiam si mortuus fuerit…[185] Как думаешь в сердце твоём – наша жизнь продолжается… после?..»

Склонив голову, она долго искала правдивый ответ:

«Нам это обетовано… люди столь дивные существа, каждый из нас неповторим… не может быть, чтоб мы исчезали, уходили в никуда. А вообще не знаю, Рандольф, не знаю…»

«Если нет ничего, я не буду… чувствовать холода. Но ты положи меня, слышишь, милая, положи меня на вольном воздухе… не хочу быть запертым в Вестминстерском аббатстве. Хочу лежать в вольной земле, на воздухе!.. Не плачь, Эллен. Ничего тут не переменишь. Всё правильно. Мне не жаль, как сложилась жизнь… ты меня понимаешь… Я жил…»

За пределами комнаты она сочиняла в голове письма.

«Я не могу отдать ему Вашего письма, он сейчас спокоен, почти счастлив, как могу я тревожить покой его души в этот час?»

«Имею Вам сообщить, что я всегда знала о ваших… о вашей?..» О чём? Об отношениях, о связи, о любви?..

«Хочу сообщить Вам, что мой муж рассказал мне, давным-давно, добровольно и честно, о своём чувстве к Вам, после чего это дело, понятое между нами, было отставлено навсегда как прошлое и понятое между нами».

Слова «понятое между нами» звучат как-то странно, но хорошо выражают смысл.

«Я Вам признательна за уверение, что Вы ничего обо мне не знаете. Могу и Вас заверить с подобной же искренностью, что не знаю в подробностях о Вас – лишь самое простое, как имя и проч., и что муж мой любил Вас, с его же слов».

Одна старуха отвечает другой. Другой, которая называет себя ведьмой из башни.

«Как можете Вы просить меня об этом, как можете вторгаться в нашу с ним жизнь, которой уж почти не осталось, в наш с ним мир, где мы добры друг к другу и связаны неизречимыми узами; как можете омрачать последние дни, не только его, но и мои последние дни, ведь он моё единственное счастье, и скоро я это счастье утрачу навеки, как Вы не понимаете, – я не могу отдать ему Ваше письмо!»

Но на бумаге она так и не написала ни строчки.

Она сидела возле него, искусно оплетая браслетку чёрного шёлка своими и его волосами. На груди у ней брошь, что он когда-то прислал ей в подарок из Уитби: в чёрном янтаре тонко вырезаны, седовато отблескивают розы Йорка. Волосы, седые или седоватые, отблескивают вот так же на чёрном шёлке…

«Браслет волос на костяном запястьи… Как вновь мою могилу отворят… – забормотал он. – Помнишь у Донна?[186] Это стихотворенье… мне всегда чудилось… оно наше… про нас с тобой… да-да…»

Это был один из плохих, тяжёлых дней. Редкие минуты ясности перемежались часами, когда его сознание словно странствовало где-то далеко – знать бы где?

«Странная штука… сон. Можно оказаться… повсюду. Поля… сады… иные миры… Во сне у человека бывает… другая ипостась».