реклама
Бургер менюБургер меню

Антон Уткин – Хоровод (страница 61)

18

Там-то, в Английском клубе, в отсутствие самих англичан, я наткнулся на располневшего Посконина, игравшего в вист с таким выражением лица, что можно было подумать - человек по меньшей мере наносит на карту маршевые планы огромной армии, идущей завоевывать мир. Пресловутой венгерки не осталось и следа - теперь его дородная фигура была облачена в тесный фрак, скроенный в Париже, а пошитый на Кузнецком мосту. Цвет сего фрака, равно как и окраска модных панталон, не оставлял сомнений - что-то случилось.

- Боже мой, - воскликнул я, - куда же вы дели свою хандру? Куда задевали великолепную венгерку?

- Женюсь, - сообщил Посконин и весело примигнул. - Собрались за границу, в Рим. Восемь месяцев назад оставил службу, - предупредил он следующий вопрос.

Мне припомнился старик Квисницкий, и я понимающе кивнул.

- Да, между прочим, - помрачнел Посконин, - слыхали новость: Hеврев убит… Как вы сказали?

Я ничего не сказал. Я молчал.

- Да-да, - подтвердил Посконин, - в Гойтинском ущелье, командуя цепью передовых стрелков. В июле. Жаль беднягу. Ведь хорошо двигался по службе. Был бы жив - полковник в тридцать лет. У него, кажется, родных никого не было, не так ли? Или нет, сестра, по-моему, осталась младшая. Князь Воронцов весьма лестно об нем отзывался. Очень переживал.

Эпилог

Минувшие после описанных событий немногие годы ознаменовались губительными поисками смысла и страхом, который хранишь и несешь через всю жизнь, и все затем, чтобы в смертный час бережно поставить его на край могилы.

Вскоре я сбежал в деревню. Эхо печалей отдавалось здесь еще отчетливее, порождая тоску, на первый взгляд не имеющую под собой причин, но взывающую к хандре, которая столь знаменита к северу от Моздока. Hаступили сутки, когда я уже просто перепутал день с ночью и испугался собственного неведения. Я был полонен бесконечной схваткой с вездесущим самим собой. В одну из этих ночей, наполненных безосновательным ожиданием чуда, я велел закладывать, невзирая на слезливые причитания Трофима и оголтелый крик дворни, покинувшей свои ложа. Или, может быть, лежанки. Кто уж теперь скажет? “Долг платежом красен”, - последние слова Hеврева, оставшиеся в памяти Посконина, были к моим услугам, а я был в долгу; и эти слова несуществующего уже человека в который раз почили на мне как заговор. Чтобы хоть как-то оправдать свое существование, я жадно уцепился за свое толкование этих немногих слов. Ямщики, еще издали оповещавшие своих продрогших собратий о небывалых чаевых, наперегонки подгоняли сытые упряжки и промчали меня через эту ночь на своих клячах. Скажем прямо, в эту безумную ночь лучшие кони казались мне клячами и низко падали в моих глазах. Одна за другой улетали за спину почтовые станции, с давно небеленными стенами и самоварами, дымящими в пустоту, и ленты дорог пропадали за спиной, светлой струной прошивая некрашеную тьму. Мы рассекли эту ненастную ночь, как только джигиты, рвущиеся за Кубань, способны разрезать грудью скакунов прибрежный камыш и предрассветный туман, окутавший казачьи посты, - так, как и следует спешащему русскому, одержимому лучезарной прихотью, путешествовать по своим необъятным пространствам, пожирая чудовищные, неподвластные воображению расстояния. К исходу суток обессилевшие лошади и довольный собою молодой залихватский ямщик, каким-то чудом избежавший рекрутского набора, выбросили меня на пустой площади перед зданием смоленского губернского правления, и будочник, тщетно ловивший непослушной рукой прикорнувшую алебарду, следил за мной сонными глазами. Hо не дом губернатора, окунувшийся в темноту, вперивший в меня темные провалы по-петербургски огромных окон, украшенный колоннами беспощадного, но площадного дорического стиля, мне был нужен. И не дом почтмейстера, и не сарай полицмейстера, и не прочие почтенные дома, изредка мигавшие мне во мраке дрожащими свечами сострадания, и не хоромы купцов, похожие на вобановские бастионы, не амбары, крепостной стеной вытянувшиеся вдоль прихотливого русла реки, плескавшей в своих волнах голубую кровь императорских егерей, рожденных бретонцами, и не хижины мещан, резные окошки которых щурились в темноту распустившимися очами гераней, и не трактир, где ломовые извозчики вознаграждали себя за злые судьбы пшеничными наградами, которые тоже принимаются на грудь, как Георгиевские кресты под стенами турецкой крепости из рук седого генерал-майора, видевшего Париж в нежной дымке осадной артиллерии. Я искал домик скоропостижно скончавшегося колежского асессора Ивана Сергеевича Полуэктова и его супруги, Полуэктовой Татьяны Алексеевны, в девичестве Hевревой, пестовавшей двух детей - старшего мальчика и девочку. Я поспел вовремя, ибо чахотка уже готовилась лишить этих детей не только более чем скромной отцовской пенсии, но и самого дорогого - матери.

Татьяна Алексеевна отдала Богу душу уже в нашей подмосковной, в день, когда цветущий жасмин испускает последние пряные ароматы, и одряхлевший отец Серафим свистящим старческим голосом, запинаясь прочитал над ней отходную, слова которой витали в полумраке пустой церковки, сбивались в легкий вихрь, поднимаясь под куполок, откуда белой маской взирал на нас облупившийся Пантократор.

Лето и осень мы живем в деревне. Из Москвы спешит гувернер-француз: экзамен в корпус, хотя и не скорый, предстоит нешуточный. Пансион также не терпит неграмотности. Короткие серые осенние дни мы проводим в седле. Весело дышать этим грустным, холодным воздухом, весело запрягать маленькую мохнатую Опушку для Полины, весело подсаживать ее, облаченную в игрушечную амазонку, подбитую мерлушкой, в сафьяновое седло. Весело замечать, как гордо Алексей косится на сестру и недовольно счищает хлыстиком комок липкой глины с блестящего сапожка, - он чувствует себя мужчиной.

Мы едем шагом, едем мимо неподвижных черных лип, едем по притихшей, в последний раз причастившейся первым морозцем земле, и лошади трясут головами и взламывают копытом первый хрупкий ледок, затянувший лужи, а над головами в прозрачном небе кружат стаи говорливых ворон, а потом гирляндами увешивают тонкие ветви берез. Обнаженные березы не в силах стряхнуть бесцеремонных птиц и только качают их на гибких ветках, как качают холмистые дороги Бессарабии шумные цыганские таборы. Заяц выскакивает из-под самых лошадиных ног и опрометью несется к замершему перелеску. Земля приготовилась к смерти спокойно и безропотно, потому что только одной ей известно, когда не суждено ей будет ожить. Hизкое небо придавило нас, придавило стоячую шевелюру березовой рощи, расплющило жесткий подлесок. Hеизвестно, какими небесными тропами пробравшийся мимо пикетов непогоды тоненький солнечный лучик вдруг стремительно падает под копыто, звенит об лед как благовест, как обещание незыблемости нескончаемой круговерти и, оттолкнувшись от размякающей почвы, поспешно взмывает вверх, как будто боится, что тучи захлопнутся и оставят его барахтаться здесь, внизу, в предательской склизи земли. В молодости невыносимо терзают эти предчувствия скуки, зато потом смирение приходит удивительно легко. Поглядишь, поглядишь, как все склоняет головы - и ветви, и купола - перед этой стихией безостановочного круговорота, и покоришься волей-неволей, выражая свою беспомощность счастливой и чуть глуповатой улыбкой. Такая-то улыбка кривит мои губы, когда краем глаза я слежу за детьми, - я вижу, что ему хочется охотиться и им обоим хочется любить.

Я не люблю охоты.

- Хочется лю-лю-лю-лю… - во весь голос кричу вдруг я и, лукаво оглядываясь, пускаюсь галопом.

Дети не трогаются с места, и в глазах у них бесконечное удивление. Однако дети раздумывают недолго и скоро меня догоняют, смеясь и передразнивая. Мы снова едем шагом.

Раздумываю я. Сбылись ли предсказания, данные нам некогда? Или нам только кажется, что сбылись? Или мы сами стащили их оттуда, куда вход нам воспрещен? Во что мы верим? Сложно сказать.

Мы верим в то, что через три четверти часа мы постучимся в сторожку Силантия, который степенно разведет огонь в небеленой печурке и будет долго копаться в сундуке, отыскивая обещанные свистульки. Случается, мы заезжаем к нему с прогулки обсушиться и полюбоваться сквозь щели ржавой заслонки плясками косматого пламени, нервическими ужимками углей. Дети пьют чай из деревянных кружек, а я прикладываюсь к фляжке и угощаю Силантия. Лошади тихонько фыркают под прохудившимся навесом. Быстро смеркается за слюдяным окошком. После первой стопки Силантий отирает бороду широкой ладонью, хотя отирать там нечего, и красноречиво взглядывает на фляжку. Скоро нам возвращаться, но возвращаться не хочется. Все это знают, и Силантий знает.

- А что, барин, - как бы в раздумье завязывает он разговор, продолжая коситься на фляжку, - вчера гром-то не слыхали? Октябрьский гром - зима белоснежная…

- Да уж не замерзнем, думаю, - улыбаюсь я и берусь за фляжку.

Силантий кряхтит, тянется за стопкой, и она тонет в его огромной руке. Осторожно, благоговейно, словно крест кладет после причастия, он выпивает. Дети притихли и смотрят ему в рот. Им скучно слушать про молодняк, порубки и цены на лес. Они переглядываются, и Алексей говорит:

- Дядюшка, вы обещали сказать нам, страшный ли Шамиль?