Антон Понизовский – Тебя все ждут (страница 76)
Мне почудилось, что я теряю опору, что кресло вот-вот завалится набок.
– Но Оленька, друг мой, ведь ты не любишь Мишеля и никогда не любила…
– Кто вас просил говорить это вслух? Неужто не знаете главное женское правило: пока не сказано, не существует, можно не замечать! Да, да, он скучный, унылый, он безопасный – как вы! Бессмысленный и безопасный! И что?! Боже мой, да я вышла бы за любого, только не видеть вас больше! Как вы мне надоели, как мне надоел этот дом! «Наш дом», «наш дом», – передразнила она. – Одно и то же годами, десятилетиями, те же лица, те же слова, та же ложь… Вы посадили нас в эту клетку, – она очертила комнату, но в кадре должно было выглядеть так, будто она обвела границы экрана, – но тех, кто молод, кто жив, вы не можете запереть! Потому что вокруг – целый мир! Может, вам он не нужен – но нужен нам, нужен мне. Боже мой, с кем угодно, куда угодно, только подальше от вас. Чтобы больше не видеть вас и не слышать!..
Зачем она это делает? – подумал я. Мне почудилось, что она обращается не ко мне, а к какому-то множеству, к толпам, как я сам обращался в своей «тронной речи»… Она всё это зрителям говорит? Шоуфюрерам? Президенту?
– «Любишь», «не любишь», – передразнила она. – Мало что вы пытаетесь нас запугать, вы ещё хотите предписывать, чтó нам думать и чувствовать. Вы не знаете, вы забыли, что чувствуют живые люди. Вы думаете, что все такие же мёртвые автоматы с пустыми глазами! Вы любите только одно: свой покой, свою власть!..
– Оленька, я не верю своим ушам… – наконец выдавил я.
– А придётся поверить! Вы злой ограниченный человек!
– Оленька, всё, что ты говоришь, очень несправедливо. И больно…
– А вот это всем безразлично. Вы поняли меня, граф?
Она приблизила своё горячее лицо к моему и, глядя мне прямо в глаза своими ясными светлыми кристаллическими глазами, с ненавистью, в которой уже нельзя было ошибиться, очень раздельно, подчёркивая каждое слово, повторила, как мне показалось, что-то выстраданное, очень важное для себя:
– То, что вы чувствуете, – ни-кому в мире не интересно… И знаете что? – отодвинулась. – Вы меня убедили. Не нужно Мишеля, с ним так же невыносимо скучно, как с вами. Лучше я отравлюсь. Или сбегу с первым встречным, как Варька, только чтобы не видеть вашу физиономию, самодовольную, толстую, ваш двойной подбородок… Уйдите! Уйдите вон! Вон!
Я хотел повернуть колесо, но не смог: коляска вдруг сделалась неподъёмно тяжёлой. Ко мне подбежала Дуняшка – я, как всегда, напрочь забыл про неё, а она всё это время присутствовала при моём унижении, и теперь, не поднимая глаз, схватилась за спинку коляски с такой неослабной готовностью, с таким участием, что у меня аж горло сдавило от злобы: «Чего не смотришь? Что дышишь, корова, скотина?» – хотелось мне заорать.
Мрак навалился на меня, тяжесть и мрак. Даже наушник казался мне неимоверно тяжёлым, свинцовым, он тянул голову вправо и вниз, хотелось вытащить его, выбросить. Я даже не смог сделать вид, что молюсь: перекрестился и лёг.
Ужасно было, что и под закрытыми веками я продолжал видеть заплаканные глаза, они казались ещё прозрачней, пронзительней, губы выплёвывали в меня: «скучный!», «толстый!», «двойной подбородок!»…
Сомнений не было: она меня целенаправленно уничтожала – так же, как я недавно поступил с Митенькой. Она меня по-настоящему ненавидит, подумал я… Но за что?
А может, я просто ей до смерти надоел? Она восемь месяцев провела со мной в одном небольшом помещении, она меня не выбирала, так же как я маменьку не выбирал… Может, это не ненависть, а раздражение? Оно копилось, копилось – и вырвалось. Хотя, с другой стороны, непонятно, что хуже: ненависть или…
О чём я думаю? – оборвал я себя. Какая разница: «раздражение», «ненависть»… Всё, забудь про неё. О другом беспокойся: как дальше играть? Как существовать на площадке? Что делать?
Но такое бессилие, такая тьма угнетала меня, что даже с закрытыми глазами хотелось зажмуриться изо всех сил, провалиться внутрь глаз, внутрь зрачков, сквозь бетонный пол павильона, и глубже…
– Доброе утро, ваше сиятельство… Пора вставать, просыпайтесь… Граф?..
Я обследовал темя. С этого начинается у меня каждый день: может, лысина волшебным образом заросла? И, как всегда, нащупал гладкое, гадкое пятнышко.
Руки были такие тяжёлые, что я даже не стал, как обычно, креститься, махнул кое-как: к чёрту, к чёрту, потом. Ноги как тумбы. Свинцовая голова: ни заснуть не смог толком, ни толком проснуться. Дуняшка перенесла меня в кресло, я ей не помогал.
В ванной с трудом встал с коляски, дотащил ноги до умывальника, опёрся на него всем весом, чуть не перевернул.
Тут я увидел на раковине комара. Точней, карамору – знаете, такой большущий комар, нелепый, очень членистоногий. Странно было увидеть в останкинских недрах существо из внешнего мира. Я даже на минуту забыл про свои несчастья. Умылся. Выронил полотенце.
Ладно, чего хитрить, какой смысл. Я же правду пишу. Нарочно уронил, бросил на пол. Я же бедствую, я потерял Ольгу, мне тяжело – что хочу, то и делаю. Брошу на пол, Дуняшка поднимет.
И правда, не говоря ни слова, нагнулась за полотенцем: широкая атлетическая спина округлилась, тяжёлые груди провисли, выпятились… Вдруг слюна во рту стала едкой, как при изжоге: я почувствовал, что Дуняшка – моя крепостная, моя раба. Я могу её не стесняться.
Обычно я раздеваюсь за ширмой, а тут – это было как-то связано со вчерашним, только не могу сейчас сформулировать, как именно: может, я хотел ещё больше унизить себя? и её заодно? показать презрение к ней и к себе? – в общем, я, не прячась за ширмой, разделся – и одежду бросил на пол тоже. Старательно на меня не глядя, она нагнулась и собрала.
Я сел в ванну. Дуняшка стала зачерпывать из ведра кувшином и доливать, чтобы ванна не остывала. Пока струйка воды лилась в пену, звук был глухой. А когда в пене образовалась проплешина, то в эту голую воду струя падала громко, дробно. Звук повторялся через равные промежутки. В тишине было слышно, как шуршит пена и лопаются пузырьки.
Поймите, я не оправдываюсь…
Нет, я оправдываюсь, конечно. От вчерашнего стресса, от безнадёги, от жуткой усталости, от постоянной бессонницы – я провалился в какое-то ненормальное состояние. Не знаю, бодрствовал я или спал. У меня абсолютно выключилась голова. Осталось голое тело и его части, или, как выражались у нас в девятнадцатом веке, члены. Глаза стали выпуклые, налитые. Я был не человек, а тяжёлое сонное заколдованное животное, например, бык. Да, бык. А Дуняшка – корова. Большая корова, здоровая, потная, молодая, с широким крупом, с тугим круглым выменем…
Я поднялся, пена широко выплеснулась из ванны, с меня потекло. Двумя руками я зачерпнул воды с пеной, донёс до Дуняшки (она не повернула ко мне головы, но и не отодвинулась, замерла) – и то, что не успело пролиться, вылил на её огромную грудь.
Она не отшатнулась, не издала ни единого звука, словно тоже была заколдована, словно была в том же сне, где всё можно… и неизбежно. Тела ведь не думают, значит, не виноваты. Большие выпуклые тела проваливаются друг в друга, во мрак, чтобы спрятаться там от камер… и друг от друга. Распелёнуты пелены, пленены, разоблачены оболочки, облобо, обло, голоболо, гололобо, голо… Лишь бы не думать, не быть.
12
– Ваше сиятельство сделает милость раздеться? – так перевёл переводчик учтивую фразу.
Мэтью Йович что-то добавил, сверкнув голливудской улыбкой. Я понял значение его округлого жеста ещё прежде, чем переводчик сказал:
– Пожалуйста, весь голый. Полностью.
Да, это произошло. В комнате, где я прожил восемь с половиной месяцев, где моя коляска продавила в полу следы, где я спал, где мной пахло, – физически находился мой идеальный двойник, озарял меня голливудским сиянием.
Густые кудри – как у меня в ранней юности. Неестественно белые сплошные зубы – таких у меня не было даже в детстве. Костюм с иголочки, мускулы под тонкой тканью – таких бицепсов у меня тоже не было никогда.
Общее выражение рассеянной лёгкости, немножко даже придурковатости, как будто он невидимо пожимает плечами: мол, что поделать, если я весь такой неправдоподобно красивый? И в то же время богатый. Не виноват, клянусь, не виноват. Как могу стараюсь всё это притушить, но получается не особо. Так что уж принимайте меня прекрасным, каков я и есть.
Англичан было двое. Первым в комнате появился другой, совершенно хрестоматийный: монокль, длинная челюсть, клетчатый твид, пузатый кожаный саквояж. Огляделся, бесцеремонно сдвинул в сторону мою Библию, водрузил саквояж на стол и, как шталмейстер, с сильным акцентом провозгласил:
– Лейб-медик её величества королевы Шарлотты доктор Хаммерстайн!
Легко вошёл Мэтью Йович, окинул взглядом площадку, слегка поклонился мне. На лысину, разумеется, никакого намёка. Представил, в свою очередь, клетчатого ассистента:
– Доктор Маклин.
Или Макнил, не помню. Или Макларен. Короче, Мак.
Мэтью Йович ещё что-то сказал.
– Мой коллега и переводчик, – перевёл Мак. И уточнил, постучал себя пальцем в грудь: – Это йа.
Почтительный к своему боссу, высокомерный ко всем остальным. Свита, которая делает короля.
– Впервые ли доктор в России?
– Оу да, да! – лучезарно по-русски ответил Мэтью. И по-английски продолжил.