реклама
Бургер менюБургер меню

Антон Понизовский – Тебя все ждут (страница 34)

18

В тех местах, где брызги попали на тонкую ткань, она прилипла к телу и стала прозрачной. У меня сжимается горло, в голове делается темно. Тёплое выпуклое округлое совсем рядом, только протяни руку. Между словом и действием нет никакого зазора, они перескальзывают друг в друга: не успел я подумать «протяни руку», как уже мои мокрые, в пене, ладони обхватывают, сжимают сквозь тонкую ткань, – округлое тёплое не отстраняется, наоборот, прижимается мне навстречу, я чувствую под ладонями вздох облегчения, «наконец-то!» На ней та самая кружевная рубашка, как когда делали маски. Рубашка тонкая, мокрая, совершенно прозрачная: та, кого я не решаюсь увидеть (не помню, чтобы хоть раз посмотрел ей в лицо), – полуголая, почти голая под моими руками.

Между внешним и внутренним, между словом и явью нет разницы, мысль мгновенно осуществляется: не успел я подумать «голая» – она полностью обнажена. В гортани комок, почему? Потому что сестра? Мне тревожно, мне трудно глотать, зато руки всё делают сами. Руки знают, что делать. Руки гладят, руки сжимают. Рукам упруго, рукам длинно, гладко, протяжно, на руках пена, руки скользят. У рук нет моральных запретов. Рукам тепло, прохладнее, потом снова тепло, горячо. Рукам жадно. Рукам ещё. Рукам вокруг, рукам впадина, рукам внутрь. Я не могу удержаться, соскальзываю в радужную темноту самым сладким, непроизвольным, будто бы квакающим движением – и всё сразу становится мерзко.

Я лежу в моей комнате, на мне тяжёлое мягкое одеяло, правой щекой я вдавлен в подушку, глаза зажмурены.

Злоба. Брезгливость, стыд, отвращение – и я не знаю, что делать.

– Гра-аф? – голос снизу, из-под подушки. – Проснулись пораньше, да? Ну что, доброе утречко?

Меня обдаёт ненавистью.

Я ещё не открыл глаза, понимаете? А датчик у меня в ухе – вот эта вшивая шайбочка – показала им изменение пульса, давления, или не знаю чего, – и они уже знают, что я проснулся. Скоро они будут знать, что я видел во сне.

– Доброе утречко, глазки не открываем, мы в кадре…

Господи! как я его ненавижу. Молодой парень, наверно, не старше Дуняшки. Я представляю его прыщавым. Наверное, задремал, пока ждал моего пробуждения: голос гундосый, ещё не проснувшийся, с неразлепившимися склейками-спайками в носоглотке, это так омерзительно, как будто у меня внутри чужая слюна, слизь из чужого носа.

– Мы в кадре, глазки откроем только тогда, когда буде-э-э-ар-рх-х…

Зевает. Гугнивая гнида зевает в моей голове. Саша-Дуняша себе такого не позволяла. Должен признать, что в ухе она работала в сто раз лучше. Всё познаётся в сравнении.

– А-арх-э-а, извиняюсь. Глазки откроете, когда будете готовы перекреститься.

Мои тюремщики почему-то решили, что я настолько, видите ли, богомольный, что это мой первый жест поутру. Открыть глаза – и немедля креститься. Глядя туда, где иконы. На самом деле, я их не вижу отсюда, с подушки, иконы закрыты ширмой, – но зрителю-то всё равно. Зритель видит моё набожное лицо – и потом с другой камеры ему показывают иконы. Мало ли, может, я их вижу сквозь ширму. Может, я экстрасенс.

Я не открываю глаза. Не хочу. Ненавистный урод сглатывает у меня в голове. Лежу на правом боку и чувствую под собой мокрое. Я в длинной ночной рубашке. Кроме брезгливости, ярости – стыд и смятение: я не могу встать перед ста тысячами зрителей в мокром. Что же мне делать?!

Смотрю в потолок. Поднимаю правую руку ко лбу.

– Лоб, живот… правое плечо, левое плечо…

Кажется, по бумажке читает. Ублюдки, сволочи, суки, я матерюсь про себя, не хочу здесь писать эти слова, но да, да, матерюсь от ненависти, от бессилия. Даже в самой худшей тюрьме, как они там называются, в «Белом аисте», где сидят людоеды, в «Чёрном дельфине», людоеду не влезут в мозг, и если людоед пукнет, или почешется, или проснётся вот как сейчас я, это увидит или услышит сокамерник – может быть, надзиратель, – но не сто тыщ незнакомых людей!

Перекрестясь, дотягиваюсь до тумбочки и звоню. Над ширмой – лунообразное улыбающееся лицо.

– Доброе утро, ваше сиятельство!

Её ненавижу тоже. Дуняша берётся за ширму, чтобы сложить.

– Оставь на месте. Я сказал, поставь ширму на место… Сквозняк!

Смотрит, не понимает.

– Принеси плед. – И сразу думаю: а было ли тогда слово «плед»?.. – Платок какой-нибудь принеси. Не носовой платок, а большой. Что-нибудь тёплое, шерстяное. И ванну готовь.

Исчезает.

2

Я знаю, откуда это изнеможение, эта злоба, как будто меня обманули, – всё, что накрыло меня после бала. Понимаете, две недели перед премьерой – ну, перед тем, как мы вышли в эфир… – да, была необычная обстановка, новые люди, – но внутренне это было знакомо. Почти то же самое мне приходилось испытывать на гастролях: ехать с театром на две недели, на три – жить на новом месте в гостинице, иногда в общежитии, точно так же с утра до вечера видеть чужих или получужих, утром завтракать вместе, днём вместе обедать, вечером вместе играть. И даже дома, в Москве, в театре, когда выпускают премьеру, тоже в какой-то момент окружающий мир прекращает существовать: репетируешь, репетируешь, пробуешь жесты и интонации, не получается, бесишься, потом что-то находишь, всё это сооружение, балансируя, только бы не уронить, подносишь к премьере, выносишь на сцену, вываливаешь на зрителя – и-и-и-и…

И – хотя бы в первый вечер после премьеры – как следует выпить. Выдохнуть. Выговориться, обсудить: получилось – не получилось. Принять поздравления. Выспаться. Но выпить – это святое. Это вот обязательно.

А здесь, в этом проклятом «Доме Орловых», отыграли премьеру, сложнейшую, с кучей перемещений и с кучей реплик, эмоций… и ничего! И без паузы всё то же самое каждый день, по сей день. Без отдыха, без перерыва, с утра до ночи. Первое, что я слышу в ухе, что мне говорит сопливый урод, не успеваю я – буквально! – открыть глаза: «В кадре».

Мой организм – профессиональный, актёрский – и просто тело моё отказывается понимать, что происходит. Представьте себе бегуна, который только что пробежал марафон, и единственное, чего хочет, – упасть и лежать, пить, пить, пить, и не двигаться, и не думать, – но выясняется, что надо бежать ещё: можно не очень быстро, трусцой – но бежать, и бежать, и бежать, и бежать, а где конец дистанции – неизвестно.

Тело на всё это реагирует адской усталостью. Вот сейчас утро. Я только проснулся. Я ещё ничего не сделал, я ничего не сыграл, я даже не встал из-под одеяла, я тупо смотрю на завитки птичьих хвостиков, веточек и листочков, которыми разрисована ширма, – и уже чувствую себя смертельно уставшим. Я не понимаю, как переживу этот день – не говоря уже про недели… месяцы? И деваться мне некуда.

Три тысячи долларов ежедневно. Жизненно необходимых Сей Сеичу. Так что устал, не устал – ползи, вымучивай день за днём…

Но с каждым днём всё сильнее подозреваю: что-то нечисто. Почему не дают созвониться с Мариной? Каждый день пишу Алле, утром и вечером, каждый раз она находит новые отговорки. Наконец договорились на вторник…

Стоп, думаю я. А сегодня что?

Боже мой, вторник – это сегодня. Двадцать девятое декабря. Представляете, я забыл! До чего довели шоуизверги, я забыл, что сегодня первый за месяц сеанс связи с женой, с внешним миром вообще… Ой-ё-ёй…

Ах вот почему этот в ухе сказал, что я проснулся «пораньше». Договорились, что сегодня меня разбудят не в полвосьмого, а в семь, и у меня будет время поговорить. А я, значит, проснулся ещё раньше. Единственный плюс…

Возвращается Саша-Дуняша, просовывает мне за ширму большой пуховый платок. Я оборачиваю платок вокруг пояса, поверх ночной рубашки – и только тогда приказываю убрать ширму.

По дороге смотрю на большие часы. Маятник совершенно беззвучный – должно быть, шоушулеры подменили внутренний механизм: внешне старинные, а внутри электронные или какие-нибудь атомные, не знаю. Начало восьмого. Сеанс связи с Мариной мне обещали в восемь пятнадцать. Для Марины – дикое время, всё равно что для нормального человека четыре утра.

Времени ещё много.

Дуняша протискивает коляску в ванную комнату и прикрывает дверь – но не до конца, оставляет довольно широкую щель. Зрители, которым, по мнению шоуфюреров, важно смотреть на меня круглосуточно, могут переключиться на камеру в моей комнате – ту, которая над кроватью, – подкрутить зум, приблизить – и рассмотреть в эту щёлку смутное мельтешение в ванной. Ретирадное кресло в щёлку не видно. Так мне сказали. Приходится верить.

Дуняша подвозит меня к овальной ванне на бронзовых львиных лапах – и делает вид, что помогает мне туда перебраться. Я плюхаюсь в воду в ночной рубашке, из ванны выплёскивается вода. Это вы тоже можете наблюдать через дверную щёлку. Дуняша закрывает ванну ширмой. В щёлку меня больше не видно. Надеюсь. За ширмой снимаю мокрую рубашку, с перехлёстом её перебрасываю через ширму. Дуняша уносит рубашку и на какое-то время оставляет меня одного.

Зритель не видит, что рядом с ванной на столике – две папки. Одна – со сценарием, который я, по-хорошему, должен был выучить накануне вечером, чтобы наутро достаточно было коротко освежить. Страницы заламинированы, не промокают и не шуршат: когда я сижу в ванне, звук полностью не убирается, зрители могут услышать за дверью неясный плеск.

Но я тянусь не к сценарию, а к второй папке, и загодя уже подводит живот. В этой папке – вчерашние рейтинги.