реклама
Бургер менюБургер меню

Антон Понизовский – Тебя все ждут (страница 21)

18

– Ну вот видите… Все хорошо переносят…

Через пять минут и Борис Васильевич превратился в памятник, фиолетовый надолб. Маменька продолжала стонать и метаться.

Принялись за меня. При первом прикосновении слизь показалась очень холодной и липкой. Я принюхался: слабо пахло резиной и поликлиникой. Когда по макушке стали сползать комки, моим первым движением было – поменять позу, или даже как-нибудь подхватить… но я подумал, что не моё дело, пусть падает… Скомандовали закрыть глаза. На брови, на веки полилось клейкое и холодное. Сразу же захотелось моргать, но сверху нагромоздили ещё, придавили, я ощутил сквозь слои, как разглаживают этой докторской палочкой… и вдруг стало очень спокойно.

Звуки доносились издалека, как будто я был под водой. Полная темнота – не как с закрытыми глазами днём, когда веки немного просвечивают, а словно самой кромешной и непроглядной ночью. Сверху, на лбу, масса, которой я был покрыт, уже не казалась холодной, наверное, она согрелась о мою кожу. Меня накрыло чувство покоя и защищённости – окружило, осыпало густым снегом… Во мраке мерцали бледные линии, кратеры, горизонты… В тонкой рубашке под целлофаном было немного зябко и сонно. Эта зябкость, зыбкость, радужное мерцание что-то ужасно напоминали, что-то, что я пытался вспомнить совсем недавно, почти уже было вспомнил…

И вспомнил!

10

Я в дедушкиной квартире. Раннее летнее утро. Мне восемь лет… семь? Я один в ванной комнате. Приоткрыто окно. Наверное, оно было открыто всю ночь, в ванной холодно. Может быть, ещё не лето, а конец мая, ночи ещё холодные. За окном много листьев (квартира на высоком втором этаже). Листья шевелятся на ветру. Снизу тёмные, сверху поблёскивают на солнце. Тёмное солнце, как бывает именно ранним утром. Я сижу на большом унитазе, он сначала холодный, потом ничего – но если поёрзать, сдвинуться с нагретого места, то снова холодно. Я сижу осторожно, боюсь провалиться, унитаз слишком большой: да, наверно, мне не больше семи – и в то же время не меньше пяти-шести лет, иначе не было бы никакой взрослой ванной, а был бы детский горшок под кроватью. Может быть, я забыл опустить пластмассовое сиденье (в детстве всегда забывал) и сижу попой на голом фаянсе.

Вдруг я вижу: рядом со мной на кафеле, на стене – мерцающая разноцветная ленточка, фиолетовая, голубая… Она сминается и разглаживается, как гусеница, бледнеет, почти исчезает, потом наливается светом, становится яркой, горит, голубая, зелёная, радужная… Перемигнула, пропала и появилась. Это мерцание и шевеление как-то связано с шевелением и шуршанием листьев.

Ленточка небольшая, с полпальца, но совершенно волшебная. Это чудо.

Края нечёткие, немного смазанные, растушёванные. Они шевелятся под шум ветра и веток, как гусеница шевелит множеством волосков.

В ванной темнеет – и она гаснет. Светлеет – и гусеница появляется снова, уже чуть ближе к границе кафельной плитки, как будто немного переползла. Я чувствую, что существует какая-то связь между гусеницей и солнцем, и листьями за окном… С трудом отрываю взгляд от гусеницы, поворачиваюсь к окну – и на краю зеркала, которое висит над раковиной, вижу огненный перелив: огненно-синий, огненно-фиолетовый, драгоценный, алмазный. В грани зеркала преломляется солнце.

Если голову наклонить, цвет меняется: как бы вылупливается (вылупляется?), искрами проступает и расцветает малиновый, перетекает обратно в синий… Синий – самый сплошной, самый яркий, как дедушкин лазурит.

Тени листьев беззвучно нашёптывают, свет тускнеет… Ещё минута – и больше сияния нет. Гусеницы тоже нет. Но внутри сохраняется обещание счастья. Уверенность, что вот-вот, не сегодня-завтра случится что-то волшебное, невероятное…

Не помню, чтоб я кому-то рассказывал про алмазную гусеницу. Я не пытался её снова подкараулить. Да если бы и пытался – вряд ли у меня были шансы. Слишком много условий должно было совпасть: время года и время суток; угол, под которым солнечный луч падал в зеркало; нужный просвет между листьями; ветер, чтобы листья зашевелились… Но этот радужный, райский отсвет долго окрашивал мои мечты. Сколько я себя помню, всегда был уверен, что моя жизнь – может быть, не сейчас, а чуть позже – но обязательно засверкает, как фейерверк, станет сплошным лучезарным праздником и триумфом.

Сейчас-то я понимаю, что в детстве и в юности мою жизнь и впрямь трудно было назвать заурядной. Как вы уже знаете, когда мне было семь лет, я играл в «Счастливом принце», вместе с И. С. Саввиной и И. М. Смоктуновским. Смоктуновский был Профессором Птичьих Наук – правда, он вышел всего несколько раз, хотя в программках его всегда писали первым составом. Если честно, я его почти не помню. А вот Ию Сергеевну Саввину помню прекрасно. Она играла мою маму, швею. Я был опасно болен (по роли). Перед спектаклем мне мазали щёки блестящим гримом, мочили, встрёпывали и пшикали лаком волосы, меня всё это веселило и возбуждало. На сцене я очень долго (на самом деле минуты две) неподвижно лежал в постели, потом приподнимался и слабым голосом просил у матери апельсинов. За кулисами ждал, когда спектакль кончится, мы с Ией Сергеевной пойдём кланяться и весь громадный зал будет нам аплодировать.

Потом играл в «Сказке о потерянном времени» – на другой сцене, на улице Москвина – красное здание вроде боярских палат, в детстве оно казалось мне сказочным.

Меня сняли в нескольких «Ералашах», в парочке телефильмов, в одном кинофильме: посреди школьного года меня снимали с уроков, и, торжествуя, я ехал со съёмочной группой на поезде в Ярославль. Зарабатывал деньги – свои собственные тысячи рублей! – непонятно было, как и куда столько денег потратить. Была премьера в Доме актёра, тоже все хлопали, меня выталкивали вперёд…

После школы я поступил на курс Пауля Целмса. Говорят, что такого конкурса в Школе-студии не было никогда, ни до, ни после. Все, кто сдавал со мной вместе, тряслись… Не могу сказать, что я был совершенно спокоен – конечно, немножко нервничал тоже, – но в глубине души был уверен, что поступлю, как могло быть иначе?

Здесь, во МХАТе, играли дедушка и отец (отец – недолго). Дедушкина квартира была в мхатовском доме. От Школы-студии сорок шагов до подземного перехода к Центральному телеграфу, двести шагов вверх по Тверской (я вслед за дедушкой называл её «улицей Горького», бравируя своей исконной московскостью), налево в арку с колоннами и – через дом – наша дверь с мемориальными досками. Во всех остальных, обычных домах были «подъезды», а в дедушкином – «парадное», гулкое и прохладное, как меловая пещера…

Сама квартира – тоже прохладная, в детстве казавшаяся огромной, – на самом деле, три комнаты, но высокие потолки, коридор с ковровой дорожкой, белые двери с замками, в каждом замке торчал ключ, в юности было очень удобно уединяться с барышнями.

Однокурсники жили у меня неделями и месяцами, в каждой комнате по парочке или по две, причём сочетания постоянно менялись – театральный вуз, «все со всеми», свободные нравы, ещё и нарочно играли в эту свободу… Будущие актёры, актрисы, раскованные, специально отобранные, в том числе по экстерьеру…

Я любил выйти хозяином-барином в дедушкиной домашней куртке с узорными петельками, Машка её называла «шлафрок», хотя и неправильно – шлафрок длинный, а курточка была короткая, чуть ниже пояса, но всё равно уютнейшая и теплейшая, и смотрелась неотразимо, особенно если после этюда вовремя не вернуть в костюмерную рубашку с каким-нибудь кружевным жабо…

Но главное было, как я сейчас понимаю, – не курточка, и не сказочная квартира, и даже не золотые кудри, не внешность. Главной была небрежная лёгкость, уверенность, что всё в жизни сложится само собой, как на студенческой сцене, – всё, над чем мои однокурсники и однокурсницы бились, я угадывал инстинктивно: где свет; как вовремя оказаться на точке; какой стороной повернуться; где надо громче, где наоборот; где нужен жест, а где достаточно взгляда; где пауза… Мне даже бывало немного досадно, что с однокурсниками Целмс возился, по косточкам разбирал, а мне только бросал иногда: «подсуши», или «шире», или «острее», – и это давало новый повод для гордости, потому что сокурсники и сокурсницы поначалу не считывали этот актёрский жаргон, а мы с мастером разговаривали на равных.

Только, помню, однажды Пауль Максович дал мне какое-то указание, я ответил:

– Легко!

А Целмс чуть-чуть ухмыльнулся – так, как это делают старики и прибалты – как бы внутрь себя, – и проговорил с запинающимся акцентом:

– Немно-ош-шко сли-иш-шком лех-ко-о…

Акцент был напускной: Целмс говорил по-русски практически идеально, а акцент включал по желанию, чтобы, например, выиграть время, прикинувшись иностранцем, с которого взят-т-тки глат-т-тки, – или, как со мной в тот раз, поставить насмешливые кавычки. Тогда эта его реплика, брошенная вскользь, показалась пустячной, смахнуть и побежать дальше – к друзьям, к барышням, к Машке…

Машка впервые нарисовалась в моей квартире на Брюсовом, когда я учился на втором курсе, а она только что поступила – в другой театральный институт, в Щуку. Мне было уже девятнадцать, а ей семнадцать. Но с ней я не чувствовал себя старшим. Наоборот, она мне казалась такой чёткой, острой: она была – линия, стержень, а я – растушёвка вокруг… Это теперь я понимаю, что она была маленькой девочкой и смертельно боялась, что я её брошу, поэтому надо было опередить: сразу поставила мне условие – мы оба свободны, никогда друг друга не ограничиваем. А я что? Я пожалуйста… Хотя с ней всегда было в десять раз интереснее, ярче, безумнее… Не буду вдаваться в детали, вам, наверно, и не полагается… Ну вот, сравнительно безобидное: целоваться посреди улицы Горького, ночью, когда машины несутся, – не на разделительной полосе, а прямо посередине проезжей части, и только слышать затылком и чувствовать животом налетающие и пролетающие машины, ветер от них и яростные гудки, – потом бежать домой, в пустую квартиру, и сорок метров не добежать, а прямо тут, в скверике за КДА[5]