Антон Чехов – Человек в футляре (страница 3)
В рассказе «Страхи» (1886) повествователь, не названный по имени, неясного возраста, неопределенной профессии, –
Исследователи описали целую сеть, липкую паутину страхов, окружающих чеховских персонажей: боятся начальства, жены, мужа, необходимости поступка и его необратимости. Боятся смерти, но еще больше боятся жизни.
«Почему-то я чувствовал страх. Вещи, хранящиеся в кладовых ссудных касс, страшны… В ночную пору при тусклом свете лампадки они кажутся живыми…» («Сон», 1884).
«В детстве и в юности я почему-то питал страх к швейцарам и к театральным капельдинерам, и этот страх остался у меня до сих пор. Я и теперь боюсь их» («Скучная история», 1889).
«Но когда зашло солнце и стало темно, им овладело беспокойство. Это был не страх перед смертью, потому что в нем, пока он обедал и играл в карты, сидела почему-то уверенность, что дуэль кончится ничем; это был страх перед чем-то неизвестным, что должно случиться завтра утром первый раз в его жизни, и страх перед наступающею ночью…» («Дуэль», 1891).
В «Страхе» (1892) чувство рассказчика, безответно влюбленного в собственную жену, генерализуется, превращается в тотальный (в ХХ веке сказали бы –
И эта болезнь заразительна. Невольно выигравший борьбу за сердце женщины, чужой жены, кажущийся себе Дон Жуаном-победителем («Жизнь, по его мнению, страшна, – думал я, – так не церемонься же с нею, ломай ее и, пока она тебя не задавила, бери все, что можно урвать от нее»), повествователь в финале, после конфузного объяснения, оказывается во власти того же чувства, что и обманутый муж:
«Страх Дмитрия Петровича, который не выходил у меня из головы, сообщился и мне. Я думал о том, что случилось, и ничего не понимал. Я смотрел на грачей, и мне было странно и страшно, что они летают.
– Зачем я это сделал? – спрашивал я себя в недоумении и с отчаянием. – Почему это вышло именно так, а не иначе? Кому и для чего это нужно было, чтоб она любила меня серьезно и чтоб он явился в комнату за фуражкой? При чем тут фуражка?»
Русская психиатрия, утверждают историки медицины, сформировалась в России к середине XIX в. Термин
В «Психопатах» (1885) он делает сенсационную новость литературным фактом. «Отец и сын – оба трусы, малодушны и мистичны; душу обоих наполняет какой-то неопределенный, беспредметный страх, беспорядочно витающий в пространстве и во времени: что-то будет!!. Но что именно будет, где и когда, не знают ни отец, ни сын. Старик обыкновенно предается страху безмолвствуя, Гриша же не может без того, чтобы не раздражать себя и отца длинными словоизвержениями; он не успокоится, пока не напугает себя вконец». Фабула сценки – подтверждение этой характеристики. Посудачив на политические темы, отец и сын переключаются на процесс Мироновича, и здесь сын (в потоке его словоизвержения ощущается хлестаковская «легкость в мыслях необыкновенная») доводит папашу до истерии и намерения бежать в Америку.
Психопатия – еще не болезнь, а психическое отклонение. Следующий шаг по этой лестнице – припадок. Его переживают герой одноименного рассказа, студент Васильев, Лаевский в «Дуэли», героиня «Случая из практики».
В таких сюжетах доктор Чехов в интересах законной жены использует все знания любовницы. «…Совесть моя по крайней мере покойна: во-первых, обещание сдержал, во-вторых, воздал покойному Гаршину ту дань, какую хотел и умел. Мне, как медику, кажется, что душевную боль я описал правильно, по всем правилам психиатрической науки» (А. Н. Плещееву, 13 ноября 1888 г.; П 3, 68).
Чехов опять гордится работой по правилам, согласием с научными критериями, которым его обучили в Московском университете. Но описание душевной боли в «Припадке» – только верхний уровень, фабульная грунтовка сюжета.
Писатель жаловался, что рассказ все хвалили, но никто, кроме Григоровича, не заметил описания первого снега. Этот лейтмотивный образ, начинаясь в музыкальной сфере («Звуки роялей и скрипок, веселые, удалые, наглые и грустные, путались в воздухе в какой-то хаос, и эта путаница по-прежнему походила на то, как будто в потемках над крышами настраивался невидимый оркестр. Если взглянуть вверх на эти потемки, то весь черный фон был усыпан белыми движущимися точками: это шел снег. Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю»), тоже связывается с мотивом страха. «Оставшись один, Васильев быстро зашагал по бульвару. Ему было страшно потемок, страшно снега, который хлопьями валил на землю и, казалось, хотел засыпать весь мир; страшно было фонарных огней, бледно мерцавших сквозь снеговые облака. Душою его овладел безотчетный, малодушный страх».
Мало кто заметил и иное: посвященный памяти Гаршина рассказ о человеке гаршинской закваски, обладающем «талантом человеческим», «тонким, великолепным чутьем к боли вообще», – безнадежно скептичен.
Нервность и раздражение перерастают в невыносимое душевное страдание, при котором спасительной кажется даже мысль о самоубийстве. Ее сменяет ленивое равнодушие – до следующего припадка.
Человек с обнаженными нервами и абсолютным чутьем к боли в этом мире обречен, что и доказала трагическая гаршинская судьба.
В «Палате № 6» (1892) и «Черном монахе» (1893) Чехов делает следующий шаг в область своих прежних специальных занятий. Припадок сменяется изображением устойчивого состояния, мании, душевной болезни. В первой повести точно и конкретно, с опорой на труды известного психиатра-профессионала С. С. Корсакова, изображается мания преследования, приводящая героя в сумасшедший дом, во втором – мания величия, завершающаяся чахоткой и смертью. Чеховские коллеги-врачи сто лет подтверждают справедливость и точность его изображений. Но и эти повести, как «Припадок», совсем о другом. Душевная болезнь для Чехова – не цель, а мотивировка, предварительное условие в изображении совсем иных проблем.
Чехова часто называют писателем ХХ в. – и это справедливо. Мало кто из авторов предшествующего века оказал столь мощное влияние на мировую культуру. Чехов во многом обновил поэтику прозы, произвел революцию в театре, предложил современникам и потомкам особый тип взаимоотношений автора и читателя: на равных, без явного пророчества и учительства (на смену
Но в каких-то отношениях Чехов – будем надеяться, не бесплодно, – спорил с ХХ веком.
Настоящий Двадцатый век с восторгом провозгласил или с сожалением признал
«А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди. Соображения насчет нервного века, переутомления, вырождения и т. п. могут серьезно волновать только тех, кто цель жизни видит в настоящем, то есть стадных людей… Повышенное настроение, возбуждение, экстаз – все то, что отличает пророков, поэтов, мучеников за идею от обыкновенных людей, противно животной стороне человека, то есть его физическому здоровью. Повторяю: если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо». Черный монах рассуждает как человек, читавший «Вырождение» Макса Нордау или книги Ф. Ницше.
Критики, читавшие «Черного монаха», хотели видеть в нем подобный безумный порыв. «Только мечта и идеал дает цель и смысл жизни, только она делает жизнь радостною и счастливою. Пусть это будет какая угодно мечта, хотя бы и бред сумасшедшего, все-таки она лучше, чем эта гнетущая душу действительность», – формулировал В. Альбов смысл «Черного монаха»[4].
Сам писатель растолковывал своей знакомой и поклоннице смысл ковринской болезни прямо противоположным образом. «Лично для себя я держусь такого правила: изображаю больных лишь постольку, поскольку они являются характерами или поскольку они картинны. Болезнями же я боюсь запугивать. „Нашего нервного века“ я не признаю, так как во все века человечество было нервно. Кто боится нервности, тот пусть обратится в осетра или в корюшку; если осетр сделает глупость или подлость, то лишь одну: попадется на крючок, а потом в селянку с расстегаем» (мысль из письма Суворину здесь перевернута: оказывается, любой век является столь же нервным, как и нынешний. –