Анна Соколова – Чужими голосами. Память о крестьянских восстаниях эпохи Гражданской войны (страница 27)
Подобного рода активность имела место и в Тюменской области[363].
При этом все же респонденты часто совершенно определенно указывали на упорное молчание в позднесоветскую эпоху старших членов семьи: «Разговоров вообще на эту тему [тему крестьянского восстания] не было. Это был плод запретный, что явно об этом нельзя было говорить. Где-то оно и было, ясно, чей-то родственник был, но об этом как бы старались не говорить»[364].
Или: «Даже мои, я говорю, свекор со свекровью, даже прямо уже что-то лишнее сказали [в 1990‐е], а до этого молчали. Говорит: „Ой, пропал где-то“. А потом сказали: „За пособничество“. А потом еще, что сказали: „Да вот он и корм лошадям давал“. Значит, что-то уже развязался язык. А до этого сказали: „Пропали, у нас нету…“ А я говорю: „А где же деды, — то есть моего мужа, — где?“ „Где-то пропали, время было трудное, пропали, да и все“»[365].
Таким образом, момент формирования условий для более открытого разговора о событиях восстания, появление условий для актуализации «неудобной» памяти о событиях респонденты обычно связывали именно с концом советского периода. То есть для большинства официальные коммеморации не приводили к активным разговорам внутри семей. А если в позднесоветское время осколки локальных версий памяти о событиях и вырывались наружу, то редко во время официальных празднований:
Таким образом, о восстаниях в школах должны были говорить, однако передаваемая информация, вероятно, сводилась к минимуму и была идеологически ангажирована. Это не кажется удивительным, если учесть, что многие непосредственные свидетели (и участники) этих кровавых и драматических событий внутри местных сообществ еще были живы. Задачей школьного образования применительно к истории восстаний было выделить отчетливую градацию на «своих» и «чужих» («красные» и «белые», «коммунисты» и «бандиты» и пр.). И здесь различия между ситуацией в Тамбовской и Тюменской областях в целом не кажутся значительными. Нет оснований говорить о том, что одновременно с официальными ритуалами памяти об эпохе Гражданской войны (строительство монументов, возложение цветов, встречи с ветеранами и пр.) имела место существенная по масштабу передача межпоколенческой памяти о локальных событиях крестьянских восстаний. Подобная передача была затруднена и жесткими рамками памяти, заданными победившей стороной, и тем, что внутри локальных сообществ могло сохраняться напряжение после кровавого конфликта, на разных сторонах которого оказывались местные жители. И даже если партийный чиновник указывал, что «пионеры приносят венки, ложат их к подножию памятников, проводят около них торжественные линейки»[367], это напрямую еще не говорит о том, узнавали ли в процессе ритуалов эти юные советские граждане что-либо о местном, локальном контексте крестьянских восстаний[368]. Поэтому степень влияния официальных коммеморативных активностей позднесоветской эпохи на трансляцию локальной и особенно семейной памяти о восстаниях определенно не стоит преувеличивать.
Показанные в главе различия в процессе формирования культурной памяти в литературе позволяют сформулировать вопрос, ответ на который необходим для того, чтобы лучше понять особенности как советской, так и современной памяти о восстаниях. Это вопрос о том, почему уже в первые послереволюционные десятилетия внимание литераторов, писавших в 1930‐х годах в рамках соцреализма, оказалось привлечено к Тамбовскому восстанию, в то время как Западно-Сибирское восстание (как и многие другие) было подобным вниманием явно обделено.
Но, каков бы ни был ответ на этот вопрос, очевидна важнейшая роль появления в первые десятилетия после событий многотиражных романов о Тамбовском восстании. Эти книги были важным фактом не только процесса формирования культурной памяти о событиях — социальная память также во многом опиралась именно на продукты советской массовой культуры. Отсутствие подобной опоры для социальной памяти о Западно-Сибирском восстании послужило одной из важнейших причин отличия памяти (и забвения) о нем от памяти (и забвения) о Тамбовском восстании. Ни общесоюзная политика коммеморации о Гражданской войне, ни школьная программа не меняли ситуацию принципиально.
Приведенный материал позволяет задать важные вопросы и более теоретического характера, касающиеся не только памяти о крестьянских восстаниях времен Гражданской войны. Прежде всего, это вопрос о том, может ли культурная память не просто поддерживать социальную память, не давая забыть прошлое, но и служить ключевой опорой контрпамяти, то есть памяти о прошлом, противоположной той его версии, что доминирует в обществе и поддерживается властными институтами?[369] Какие особенности характерны для производства массовых произведений в условиях тотального партийно-государственного контроля печати (и других массовых медиа) в СССР? Не берут ли подцензурные тексты на себя роль ключевых медиаторов для контрпамяти именно в такой ситуации?
Так или иначе, но можно утверждать, что соцреалистические художественные произведения не только формировали культурную память, но и оказывали непосредственное влияние на социальную память. Продолжают они, пусть и в иной форме и степени, влиять на нее и сейчас. Неудивительно, что рядом с размещенным в интернете советским фильмом «Одиночество» мы можем найти короткий комментарий: «Сторожев. петр. этот. человек. первывый. муж. моей. бабушке. прасковье. его. кличка. тамбовский. волк. тебетоварищ. он. был. бандит. сбольшой. дороги. анархист»[370].
Глава 6. ОЗЕРО НУМТО: «Я ПОЛЮБИЛ ЭТУ МОГИЛУ…»[371]
События на озере Нумто в «чекистском эпосе» и эго-документах[372]
События, о которых пойдет речь, произошли в начале 1930‐х годов в Березовском районе нынешнего ХМАО, в окрестностях озера Нумто (350 километров к северо-западу от Сургута). Они вошли в советскую историографию как Казымский мятеж, а в постсоветскую — как Казымское восстание и стали первым крупным эпизодом в цепи урало-сибирских выступлений северных народов (ханты, коми, ненцев) против советской власти[373].
Основными причинами вооруженного сопротивления коренных народов Приобья политике советского правительства стали агрессивные методы ликвидации традиционной социально-экономической структуры этих народов, их насильственная аккультурация и рост экономической эксплуатации региона. Казымское восстание не стало исключением.
Бассейн реки Казым был местом кочевий казымских хантов, соседствовавших с ненцами на востоке, близ озера Нумто, и с коми-зырянами. С XIX века на этих территориях существовала сеть русских факторий — пунктов для закупки добытой охотниками пушнины и снабжения местного населения охотприпасами, продовольствием и предметами домашнего обихода. Такие фактории представляли собой большие дома-магазины, функционирующие круглогодично либо сезонно (зарисовку из жизни фактории на Оби представляет, например, очерк К. Носилова «На барке рыбака»[374]). До конца 1920‐х влияние советской власти на жизнь кочевников тундры было минимальным: ни школ, ни больниц, ни ветеринарной службы здесь не было. В период коллективизации в 17 километрах от устья реки Казым, притока Оби, была построена культбаза, которая должна была стать новой опорой советской власти в регионе[375].
Торжественное открытие поселка состоялось 14 ноября 1931 года. Штат Казымской культбазы включал в себя 37 работников и размещался в 14 постройках (больница, школа-интернат, Дом народов Севера, ветеринарный пункт, банно-прачечная, три жилых дома для работников культбазы, небольшая электростанция и др.). Координация работы культбазы была возложена на Казымский туземный (районный) совет, образованный еще в 1926 году с центром в селе Полноват. Активная деятельность тузсовета началась одновременно с запуском культбазы, на самой базе действовала партячейка из четырех коммунистов во главе с Ф. Я. Бабкиным, начальником Казымской культбазы.