реклама
Бургер менюБургер меню

Анна Орлова – Женщина модерна. Гендер в русской культуре 1890–1930-х годов (страница 63)

18

Употребляется как обозначение литературного текста, представляющего комическую контробработку (инверсию знаков) серьезного предметно-тематического содержания, уже получившего соответствующее стилевое воплощение в текстах как собственно художественных, так и мифологических, исторических, научных, философских[916].

Принуждая Смерть вслепую выбрать для себя чашу жизни или смерти, гость тем самым способствует ее гибели. Неслучайно он говорит о себе: «У меня нет ни капли сострадания. Я весь из жестокости»[917]. Если вспомнить евангельские коннотации, также заложенные в образе Тринадцатого, мы получаем несколько неожиданный поворот. Патетические реплики Смерти, обращенные к гостю, выставляют ее именно в роли жертвы:

Я не увижу ни букашек, ни пира в харчевне: горе мне, я слепа, я обнимаю ноги — ты хотел, угрожал, требовал квас мертвых ‹…› Смотри: дочь могил — как березовый веник у твоих ног — молит и заклинает. А если ты маятник между да и нет, то, то имей сердце! (Разрядка автора дана курсивом. — О. Ф.)[918]

Гендерные различия в поединке Смерти и Гостя как бы нивелируются, поскольку в сюжете пьесы отсутствует любовная линия: это поединок не влюбленных, но мертвого и живого. Жалость Гостю в «Ошибке смерти» вовсе не свойственна, он продолжает настаивать на гибельном для Смерти выборе. Здесь намечается, кстати, еще одна параллель с «Песней Судьбы»: до встречи с Фаиной Герман утверждает: «Но жалости не знаю никакой… / А может быть, узнать мне надо жалость?» Однако блоковский герой исключает себя также из смеховой стихии, столь важной для пьесы Хлебникова: «О, самому мне ненавистна жалость, / Но также ненавистен этот смех!»[919] Таким образом, полемические отсылки именно к этой драме Блока затрагивают не только женские образы, но и уводят на более глубокий уровень.

Взаимозамена условно реального и потустороннего миров, а также выполняемых персонажами функций трансформирует в «Ошибке смерти» основной балладный принцип: героиня предстает невольной жертвой, не только не провоцирующей контакт с пришельцем из иного для нее мира, но всячески старающейся этого избежать (она не хочет пускать в харчевню Тринадцатого, просит мертвецов прогнать его и др.). Таким образом, активен здесь герой, ищущий контакта с миром мертвых, а не принадлежащая к этому миру героиня, что опять же противоречит ее роли повелительницы мертвецов. Очевидно, отсылка к балладе маркирует здесь сам факт соприкосновения разных миров и иную ипостась героини, которая расходится с демонической. Но характер этого контакта, согласно наблюдениям Д. М. Магомедовой, больше походит на вариант из волшебной сказки, нежели на противоположный ему балладный[920]. Ср. со словами Фаины из «Песни Судьбы» Блока: «Это только в сказках умирают!..»[921]

Осторожно обобщая, предположу, что в русской литературе рубежа XIX–XX веков мортальная фемининность, очевидно, совершенно не обязательно требует от героини ярко выраженного демонического типа, поскольку смерть воспринимается не только как конец земного существования, но и как избавление, освобождение ради выхода в иную реальность. Расщепленность мортальной героини (или, если угодно, напротив — способность объединять в себе разные типологические черты, в том числе не соотносимые с дихотомией «демоническое/идиллическое») была задана уже в «Балаганчике» Блока и закономерно вытекала из двуприродности образа девы-Смерти. Пьеса Хлебникова «Ошибка смерти», казалось бы, гротескно переосмысливая символистскую драму Блока, в то же время развивает ее тенденцию, увеличивая заложенные в образе героини принципиально разные сущности и маркируя их разными речевыми регистрами — от «демонического» и «балладного» до условно «обыденного», выводящего за рамки разыгрываемой пьесы-в-пьесе и далее до карнавально-фарсового. Ключевым становится здесь инверсирование использованных контекстов и традиций с финальным выходом на метауровень, также отсылающий к «Балаганчику». Двойственная мортальная фемининность Блока, сохраняющая связи с идиллическим и демоническим дискурсами, подвергается Хлебниковым карнавализации, утрачивает по ходу пьесы и демоничность (способность внушать страх), и идилличность (Барышня Смерть — профанная жертва, нелепая «невеста», «барышня», лишенная женственности). Таким образом, для анализа «Ошибки смерти» является как нельзя более актуальной контекстуализация ее поэтики в модернистской системе образов и мотивов — задача, которая в монографии Л. Г. Пановой ставится применительно к творчеству Хлебникова в целом[922].

Но если говорить о героине, воплощающей в себе мортальность, то, при всей внешней парадоксальности этого предположения, более глубокой кажется ассоциация хлебниковской «Ошибки смерти» с другой драмой Блока — с «Песней Судьбы», где идиллическая героиня Елена обретает черты двойника с демонической Фаиной, что связано, как отмечает Д. М. Магомедова, с проявлением ее активности, с выходом в мир:

Фаина — «стихийный», земной полярный двойник Елены, — воплощает черты падшей Софии, заключенной в земное тело, пленной и тоскующей. ‹…› Елена сама выходит в свой крестный путь навстречу Герману и соединяет в себе черты и земной, и небесной героини[923].

Если учесть все намеченные точки пересечения, можно с достаточной уверенностью предположить, что Барышня Смерть Хлебникова становится гротескной трансформацией не только Коломбины-Смерти из «Балаганчика», но также обеих героинь блоковской «Песни Судьбы», причем она разрушает путем карнавализации активный и пассивный, демонический и идиллический типы женских образов. Амбивалентность мортального персонажа, девы-Смерти, намеченная в «Балаганчике» Блока как проявление авторефлексии над основными образами и сюжетами литературы символизма, становится у Хлебникова гротескной, тогда как применительно к блоковскому «Балаганчику», как представляется, можно говорить об иной «эстетической модальности смыслопорождения» (В. И. Тюпа) — (само)иронии, деформирующей символистскую поэтику ради ее обновления[924].

Определяя иронию в качестве одного из модусов художественности, В. И. Тюпа говорит об основополагающем для нее «архитектоническом ‹…› размежевании я-для-себя и я-для-другого», о рассогласовании внутренних границ «я» героя и внешних границ его существования[925]. Рассматривая мортальный фемининный образ в «Балаганчике», мы видели, что я-для-себя предельно редуцировано в блоковской героине до константных внешних черт, которые сохраняются во всех ее ипостасях, соответствующих точкам зрения других персонажей. Ироническое несовпадение внешних и внутренних границ субъекта связано здесь с почти полным отсутствием последних. Однако это «почти» как раз и удерживает пьесу в рамках иронического модуса. Ирония, продолжает В. И. Тюпа, диаметрально противоположна идиллии. Мы видели, как отсылающие к идиллическому полюсу мотивы сменяются стихийно-демоническими, переключая героиню в план комедии дель арте, в котором, причем, она сама гибнет (ср. со смертью Смерти у Хлебникова). Однако при всех отмеченных аналогиях важнейшим отличием мортального образа у Блока от представленного затем Хлебниковым является именно его принципиальная расщепленность, определяемая системой разных точек зрения на героиню и не предполагающая никакого обретения целостности в финале. Тем самым изначально заложенное в деве-Смерти как типе фемининной образности единовременное присутствие разных начал (животворного женского и мортального) превращается в последовательную смену, переключение разных ипостасей, оставляющую неизменными только границы внешнего облика героини.

Иное у Хлебникова: образ «мортальной фемины», показанный уже не только извне, но и изнутри, в монологах героини, в его произведении гротескный. Основой образа Смерти становится не размежевание разных ипостасей, но их объединение, соприсутствие (по аналогии с балладным и бытовым речевыми регистрами в пределах одной реплики при первом появлении Гостя). При этом блоковский «идиллический» образ девы-Смерти, разрушаемый иронией, сначала сменяется «демоническим» началом, а затем — фарсовым и карнавальным. Такая эволюция от иронического к гротескному осмыслению мортальной фемининности закономерна; сошлюсь на наблюдение И. П. Смирнова, имеющее непосредственное отношение к теме:

…гротескно-чудовищное sui generis — это всегда вторичное возникновение некоего феномена после того, как его генезис истощился. Живые мертвецы входят в данный ряд лишь на правах одного из его элементов, пусть и очень характерного[926].

Категории, которые объединяет в себе дева-Смерть — красота, мортальность и гротеск — были отмечены также Р. Л. Красильниковым в его работах по литературной танатологии[927]. Продолжая размышления в этом направлении, вспомним известный тезис М. М. Бахтина: в мортально-фемининном образе у Хлебникова представлены одновременно «оба полюса изменения — и старое и новое, и умирающее и рождающееся, и начало и конец метаморфозы»[928], которая завершается возрождением не только «оживающих» мертвецов, но и самой героини в условно реальном мире, как бы за пределами мира сценического.

Этот круговорот смерти и нового рождения в его травестийном варианте у Хлебникова отчасти соположен переосмыслению гностического мифа о пленной Мировой Душе в драматургии Блока, в частности, в «Песне Судьбы». Оставим за рамками статьи размышления о месте «Ошибки смерти» в общей традиции, формирующейся вокруг мортальной фемининности, и о роли этой пьесы в последовательной полемике Хлебникова с поэтикой символизма. Множество возникающих вопросов требуют отдельного рассмотрения, однако уже на настоящем этапе понятно, что обращение Хлебникова именно к блоковской драматургии несводимо только к пародийному снижению образа девы-Смерти.