Анна Лошерье – Глубже чем море 2 (страница 8)
Я проверял снаряжение на палубе, когда она поднялась из каюты в гидрокостюме.
Я отвернулся. Я заставил себя отвернуться, потому что три года — это много, но это, как выяснилось, недостаточно, чтобы спокойно смотреть на Нику Соколову в гидрокостюме на рассвете, с волосами, собранными назад, без брони, без должности, без тёмно-синего платья, — только она, и вода, и то, что между нами, и что я обещал не трогать.
Маттео оказался молодым. Это было первое, что я отметил, когда он вышел на палубу, — молодой, лет двадцать восемь, с открытым тёплым лицом человека, который ещё не научился прятать то, что чувствует. Он смотрел на Нику так, как смотрят на солнце, — щурясь, восхищённо, не до конца отдавая себе отчёт. Я отметил это холодно, по пунктам, как отмечал всё. И отметил, что мне это не нравится, тоже холодно, по пунктам, и убрал подальше, потому что это был не тот фронт.
— Господин Вэйн. — Маттео протянул руку. Крепкое, честное рукопожатие. — Маттео Сарти. Ника говорила, вы дайвер.
— Был, — сказал я. — Давно.
— Это как велосипед, — улыбнулся он. — Тело помнит.
— Тело помнит, — согласился я и посмотрел на Нику, которая в эту секунду застёгивала жилет-компенсатор и делала вид, что не слышит, и по тому, как застыли на мгновение её руки, я понял, что она услышала, и что она тоже знает, что тело помнит, и что это самая опасная вещь на свете.
Мы ушли под воду в шесть пятнадцать.
И вот тут случилось то, чего я не ожидал.
Я забыл.
Не буквально — я помнил, кто я, зачем здесь, что Себастьяно Фонти точит зуб на этот берег, что в кабинете в Лондоне меня ждёт совет, что между мной и женщиной в трёх метрах подо мной три года и одна закрытая дверь. Я помнил всё это на поверхности. А под водой — забыл.
Потому что под водой нет слов.
В этом всё дело. Я человек слов — точных, дозированных, выстроенных в системы. Вся моя жизнь — это слова: контракты, условия, цифры, которые тоже слова, только строже. А вода отнимает слова. Под водой нельзя говорить, нельзя объяснять, нельзя строить мосты из фраз. Под водой остаётся только тело, и взгляд, и жесты, и доверие — потому что на сорока метрах ты буквально доверяешь другому человеку свою жизнь, и это не метафора, это физика.
И вот мы спускались вдоль склона — Маттео впереди с основной камерой, я сбоку и выше со страхующей, Ника в центре, ведущая, — и я смотрел, как она движется в воде, и понимал, что вижу её настоящую впервые за три года.
На суше она была директором Соколовой. Бронёй и должностью. А здесь, в синей толще, в косом утреннем свете, который ломался на её гидрокостюме и рассыпался пузырями, она была собой — той, в которую я когда-то, на этом самом море, провалился, как проваливаются в воду, сразу, всем телом. Она двигалась так, будто родилась здесь. Каждый жест экономный, точный — экономнее моих, точнее, — она не плыла, она принадлежала. Она показала рукой: туда. Я пошёл туда.
И там было дно.
Не мёртвое. Дзанетти сняла мёртвый бурый участок — старый, я видел теперь, годами мёртвый, изрытый следами незаконного драгирования. А рядом, метрах в двадцати, начиналось живое: молодая морская трава, ярко-зелёные ленты, поднимающиеся из песка, целые поля, дрожащие в течении, и в них — жизнь, мальки, каракатица, метнувшаяся в сторону, сменив цвет, краб, поднявший клешню. Дно отвоёвывало себя. Природа возвращала то, что у неё отняли. И Ника зависла над этим полем, медленно поведя рукой, показывая Маттео ракурс, а потом обернулась ко мне — проверить, снимаю ли я запасной, — и наши взгляды встретились через маски, через воду, через три года.
И она показала мне знак.
Не рабочий. Не «снимай», не «всё в порядке», не «всплываем». Старый. Наш. Тот, что мы придумали когда-то, на этом самом море, на первом совместном погружении, — сжатый кулак, потом раскрытая ладонь, прижатая к груди, к тому месту, где под неопреном бьётся сердце. Он означал «смотри». Просто «смотри». «Смотри, как красиво». «Смотри, ради этого всё».
Она показала мне его машинально. Я видел, что машинально, — рука сделала это сама, раньше головы, как мой большой палец делает круги по камню. И в ту же секунду, когда жест закончился, я увидел, как она поняла, что сделала. Как застыла. Как отдёрнула руку.
Но было поздно.
Я уже ответил.
Сжатый кулак. Раскрытая ладонь к груди. Смотри.
Мы висели в синей толще над полем живой травы, в косом свете рассвета, в сорока метрах от мира, где были правила, должности и три года, и говорили друг другу на языке, который придумали, когда ещё были «мы», единственное слово, которое нам и тогда давалось без труда: смотри.
Маттео что-то показывал — кадр, ракурс, работа. Я его не видел. Она тоже.
А потом она резко отвернулась, дала знак «продолжаем съёмку», и стала директором Соколовой обратно — здесь, на сорока метрах, где это было почти невозможно, она всё равно сумела, и это сказало мне о её силе больше, чем всё, что было на суше.
Но я знал то, чего теперь не знала только она.
«Только работа» закончилось. Оно закончилось не в шторм, не в постели, не через месяцы. Оно закончилось здесь, на рассвете, на глубине, на одном старом жесте, который её рука сделала сама.
Тело помнит, сказал Маттео.
Тело помнит, мальчик. В этом вся беда.
Глава 7. Посидония
Ника
Я не спала вторую ночь подряд, и на этот раз даже не притворялась, что из-за работы.
Из-за работы тоже. Монтаж подводного материала шёл всю ночь — Маттео сидел в аппаратной, я рядом, мы собирали трёхминутный ролик, который должен был побить статью Дзанетти: живое дно, восстановление, я в кадре, объясняющая на двух языках, что этот участок был погублен незаконным драгированием за годы до стройки и что центр не убивает море, а лечит его. Это была хорошая работа. К четырём утра у нас был хороший ролик.
Но не из-за него я не спала.
Я не спала из-за одного жеста.
Сжатый кулак. Раскрытая ладонь. Смотри.
Я сделала его сама. Рука сделала. Я даже не успела подумать — она просто сделала, как делала сто раз когда-то, на этом самом море, в той самой воде, и в ту секунду, когда я поняла, что натворила, было уже поздно, потому что он уже ответил, и мы висели на сорока метрах и говорили друг другу «смотри», и это было хуже, чем если бы он меня поцеловал, потому что поцелуй — это тело, а этот жест был — память. А память не сотрёшь монтажом.
Я лежала в темноте и злилась.
На руку. На него. На себя. На воду, которая отнимает слова и оставляет только правду. На три года, которые, как выяснилось, не стёрли ни одного знака из нашего тайного языка, — он лежал во мне весь, целиком, как лежит на дне затонувший корабль: не видно с поверхности, но он там, и в любую секунду можно нырнуть и потрогать.
В семь утра я сдалась, встала и поехала в центр.
Ролик мы выпустили в девять. К полудню его посмотрели двести тысяч раз. К вечеру — миллион. «Коррьере» опубликовал опровержение — мелким шрифтом, неохотно, но опубликовал. Сенатор Бьянки написал, что «наука должна защищаться фактами, и сегодня она это сделала». Густаво Реннер прислал сухое «приемлемый результат», что в переводе с языка Реннера означало бурную овацию.
Мы победили в первой стычке.
Я должна была радоваться. Я и радовалась — той частью себя, что была директором. Но другая часть, та, что не спала две ночи, знала правду: это была стычка, не война. Дзанетти не отступит. За Дзанетти стоял кто-то, кто дал ей фотографии без геопривязки и подсказал угол. И я знала, кто. И знал Алекс.
Он нашёл меня вечером в галерее.
Я опять стояла у стекла — у меня это, видимо, диагноз, — глядя, как осьминог разворачивается в синем свете. Я услышала его шаги раньше, чем увидела отражение. Я уже научилась узнавать его шаги: медленные, ровные, без спешки. Я не обернулась.
— Хороший ролик, — сказал он.
— Я знаю.
— Знаешь. — Я услышала в его голосе ту трещину, тот уголок рта, и возненавидела, как от неё что-то отозвалось во мне. Он встал рядом — не близко, на правильном расстоянии, том самом, на котором я всё равно чувствовала кедр и соль. — Дзанетти не остановится.
— Знаю.
— Кто-то её кормит.
— Себастьяно.
— Себастьяно, — согласился он. Пауза. — Но доказать мы пока не можем. А значит, она ударит снова, под другим углом. И в следующий раз у нас может не оказаться готового ответа.
Я смотрела на осьминога. Карло подплыл к стеклу, завис напротив, сменил цвет — от бурого к бледному. Я уже почти верила, что он делает это, когда рядом стоит Алекс. Что он чувствует то же давление в зале, что и я.
— Что ты предлагаешь, — сказала я.
— Перестать защищаться. — Он повернулся ко мне, и я почувствовала это, не глядя. — Каждый раз, когда мы отбиваем удар Дзанетти, мы играем на её поле. Она нападает — мы оправдываемся. Даже когда мы выигрываем, мы выглядим как те, кому есть в чём оправдываться. Нужно сменить поле.
— Как.
— Дать науку, которую невозможно атаковать. Не опровержение — открытие. — Он смотрел на воду, на осьминога, и говорил тихо, ровно, и я ловила себя на том, что слушаю не слова, а голос. — У тебя есть программа по картированию лугов посидонии вдоль всего лигурийского побережья. Я читал. Она заморожена — нет финансирования. Разморозь. Полная экспедиция. Не один участок — всё побережье. Карта восстановления морской травы как климатического щита. Это не оборона. Это знамя. Если центр станет тем местом, которое спасает Средиземное море, а не тем, которое его губит, Дзанетти и Себастьяно останется только молчать.