Анна Караваева – Двор. Баян и яблоко (страница 63)
Дима домовито подсчитал, что у него в данном случае «все есть для перспективы». Недоставало только некоей «живой реальной ноты» в разборе неизбежных «трудностей» роста, — без этого упоминания ни одно описание не может обойтись. Это последнее недостающее сообщение, на худой конец, мог сделать и Шмалев.
«Этот говорун, — снисходительно подумал Дима, — конечно, не откажется».
Шмалев не отказался, подчеркнул возмутительное легкомыслие председателя и его зама, которые, не давая колхозу «опериться», уже навязывают ему технические усовершенствования — например, эту сушилку, которая, конечно, будет стоить «бешеных денег».
Хотя Шмалев и знал, что сушилку поставят шефы и никаких «бешеных денег» на это не потребуется, он «информировал» Диму в нужном ему направлении, пользуясь тем, что Юрков из-за своих частых поездок о многом не знал.
— Вы заметили, наш председатель слово «мечта» обожает! Все «мечта» да «мечта»! А у самого внутренние ресурсы забыты, так, просто на ветер брошены.
«Внутренние ресурсы» оказались в высшей степени конкретной вещью, — это были печи, лобастые, чумазые печи, обслуживавшие своим теплом десятки крестьянских поколений.
— Вместо бы тысячных расходов — дешево и сердито: осенью, когда солнышко на убыль, весь урожай поскладать в печи, организованно, массовым порядком. Что мы — корявые, не понимаем? Помилуйте, товарищи!
Реальней этой ноты ничего быть не могло, и Дима, записав все, порешил уехать.
Утром, рея пестреньким галстучком, он оживленно распрощался с бывшими спутниками.
— Едете к Астре? — съязвил Баратов.
Маленькое, с тонкими чертами стареющего мальчика личико Димы просияло мечтательной улыбкой.
— О, она этого стоит!
— Из-за нее, чего доброго, все здешние впечатления забудете, — пошутил Никишев.
— Что вы, что вы! Не позже как через неделю вы о них прочтете. Следите за газетами. Пока!
В подкатившей плетенке Диму ждал улыбающийся Шмалев.
— А вот и мой последний информатор.
И Дима с легкой душой укатил за новыми впечатлениями.
В большой комнате даже при открытых настежь окнах было сине и душно от дыма, — виной тому Устиньин табак. Забористый и пахучий, насыпанный горкой прямо на блюде, он полноправно занял место среди свадебных пирогов, жарких и солений. Он дразнил сытые глаза и желудки, вызывая блаженную позевоту, и пальцы гостей невольно складывались щепоткой, чтобы сделать длинные самокрутки, каких никто и никогда не сделал бы в обычное время, да еще из своего табаку.
Устинья встречала всех вновь приходящих гостей радостными причитаниями и поклонами. Ее распаренное лицо светилось гордостью — она высоко поднимала плечи, — еще бы! Она оказалась единственной, кто в таком совершенстве знал прадедовский свадебный устав, кто сообразно этому мог управлять десятками людей, усевшихся за столами. Это только по виду гости сидели праздно и малоподвижно, — по существу же дела все было полно значения: почтительно и осторожно, как с величайшим хитрецом, хозяева дома договаривались с судьбой в час свадьбы — не помешала бы судьба счастью и удаче новобрачных.
Но и Устинья, выпив, устала. Она присела на скамью у ворот и дала, наконец, отдых рукам, ногам, глотке. Посоловевшими, увлажненными глазами, как на самое достойное дело жизни своей, она смотрела на поющий вразнобой и хохочущий хоровод молодежи на полянке, на соседок, до дремоты объевшихся ее, Устиньи, стряпней, на бессмысленно шумливых их мужей, на пьяненького дедуньку Никодима Филиппыча. Тряся маленькой, в белых лоскутинах седины головой, он подсыпался к девкам, и, отгоняемый ими, терпеливо принимался за то же самое.
На поляне развертывалась кадриль. Шмалев, торопливо приглаживая ладонью русый завиток на лбу, носился от одной шеренги к другой и то грозно, то умоляюще кричал:
— Дамы, в середину! Кавалеры, с краю!.. Пра-а-шу! С краю же! Куда же, куда претесь, черти?
Он крутился и топал резвее, чем кони в ночном, каблуки его лаковых сапог мяли и рвали сентябрьскую вялую траву.
— В круг! Пра-ашу покорно выравнять кру-уг!..
Мимо Никишева пронеслась разрумянившаяся Шура, блестя свежим ртом, полным смеха. Она что-то неразборчиво крикнула, увлекаемая плясовым вихрем. Белая кофточка молодила ее; жадное и наивное, почти юное любопытство и радость сияли на ее лице. Шмалев, наконец, дал танцорам передохнуть, и Шура, обмахиваясь, подошла к Никишеву.
— Вот мы как таланты свои показываем, — последние подметки собьем, а спляшем!
Дешевенький лиловый шарфик развевался от вечернего ветерка на ее груди. Никишев смотрел на этот взлетающий, как облачко, шарфик, — и казалось: вся жизнь Шуры представилась его глазам, стремительная, чуткая к каждому дуновенью радости и тепла.
Борис Шмалев потом сидел на виду у всех, прислонившись спиной к Устиньиной избе. Баян на его коленях гудел, пел, клокотал, как будто злой и дерзкий избыток сил раздувал его гибкие бескостные бока.
— Александра Трофимовна! — звонко и повелительно кричал он, притопывая стройными ногами в лаковых сапогах. — Играю специально для вас! Прошу, пройдитесь еще разок, Шурочка… Что же ты, Родиоша, самую милую девицу не приглашаешь? Вот чурбан! Шурочка, пройдитесь, умоляю!
Родиоша Дударев, видный круглолицый парень с черными, как вишни, глазами, щеголяя прыжками и коленцами, подлетел к Шуре.
— Па-а-жалуйста-а!..
— Зелен еще! — усмехнулась она, поведя плечом, но опьяненная зазывающей музыкой, шумом и смехом, подчинилась и приняла Родиошину руку. Сияя, играя глазами, бровями, ртом, Шура пронеслась в первой паре мимо Никишева, и убогий ее шарфик птенцом вился вокруг смуглой шеи.
Ефим шестипалый, молчаливый муж Устиньи, зажег лампу под потолком и, щурясь на яркий свет, несмело позвал «товарищей гостей» к огоньку. У него была тайная мысль: укоротить свадебное веселье. Он был свидетелем явного недовольства Семена Коврина тем, что в горячее время уборки Устинья вздумала устроить свадьбу своей племянницы. В ответ на приглашение Устиньи Семен сурово отказался «праздничать, когда работа не идет».
Ефиму было совестно за жену, но он как-то не нашелся в ту минуту, как отговорить ее от упрямого намерения — поскорее сыграть свадьбу.
И вот Устинья поставила на своем.
Шум и хохот подвыпивших гостей, как буйный ветер, гудел в ушах Ефима. Его все больше беспокоило это, давно уж не виданное им веселье и праздное сидение десятков людей у ворот, во дворе, на поляне. Он, член правления, «представитель руководства» (как учили его), все сильнее ощущал в себе томление встревоженной совести. Проболев однажды с перепоя, он зарекся не пить вина. Не пил он и сейчас, не шутил, не плясал и вообще никак веселья не поддерживал, но все же чувствовал себя ко всему причастным. Ему было хорошо известно, что уже несколько дней правление искало случая «попасть в самую точку»: начать вовремя сбор дорогих поздних сортов. Шестипалая рука всегда очень мешала Ефиму в полеводческой работе — и, когда колхозу прирезали целые гектары садов, Ефим сразу попросился работать по саду: это было и по силам ему и по душе. Он сам еще вчера утром перетрогал плоды на десятках яблонь, проверяя их зрелость: не сегодня-завтра снимать. Он же, Ефим Колпин, подписал договор с самым «дошлым» бригадиром, с самим Петрей Радушевым, при таких решительных пунктах:
1. Начать сбор без опозданий.
2. Работать без прогулов.
3. Работать сдельно, без брака, признавая только «природный брак» (плодовые уродства).
4. Бороться с лодырями.
Впервые в жизни Ефим всенародно расписывался, обещая дать самую лучшую работу, на какую он только способен. В тот миг он даже забыл о нелепом, болтающемся наросте под большим пальцем правой руки, ловко взял химический карандаш и твердо подписал свое имя и фамилию. Он не мог не заметить тогда, что люди, обычно мало считавшиеся с ним и всегда обращавшиеся через его робкую голову к властной и крикливой его жене, теперь посмотрели на него другими глазами. Соревнуясь с самим Петрей Радушевым, «хватом до работы», он, Ефим, становился не только обстоятельным, но и по-своему значительным человеком. Он обещал, — следовательно, должен был сделать. И тут он вдруг пришел к выводу, что он, когда-то из милости взятый в мужья самой говорливой и румяной девкой на селе и даже детей заимевший от нее тоже как бы по милосердию ее, — он, Ефим Колпин, уж не такой все-таки пропащий и безнадежный человек. Да и как знать, не зря ли он так много давал спуску жене? Да и не зря ли он так безропотно склонял голову перед людьми? К нему за эти два дня уже не однажды приступало желание не только поспорить с женой, но и решительно опустить на стол кулак, не менее мужественный, чем у любого из соседей. Но пока еще ничего не было сделано, и Ефим робел, скисал, как мальчишка. Сегодня казалось ему порой, что жизнь обернулась вспять и пошла как попало, по колеям, а он топтался среди горланящих гостей, бессильный что-либо изменить. Люди вдруг зажили несчитанным временем: одни шумели и плясали, а другие, посоловев от Устиньиной браги, лениво перебрасывались глупыми шутками или безвольно сидели-посиживали, застыв в одной позе, сорили подсолнухами и будто не имели силы вырваться из этих темно-зеленых, как болото, сумерек, от этой не в меру распевшейся гармони, от этого тягучего безделья.