Анна Караваева – Двор. Баян и яблоко (страница 65)
— Ой, горько мне, горько!
Какая-то пьяная кума с налитыми одурью глазами толкнула Валю к мужу.
— Поцелуйтеся, молоды-е!
Валя безвольно подалась к мужу. Он обратил к ней пустые глаза, а губы его были холодны, как лед.
По вечерам Семен обходил сад, не расставаясь с плодосъемом. Эта длинная новая палка с расщепленным на четыре развилки концом казалась ему верным молчаливым другом. Вечер, лунный и безлюдный, колдовал тенями и пятнами ночного света, а ивовый плодосъем безошибочно и ловко отделял спрятавшееся в листву яблоко от родной его ветки. Семен медленно жевал и нюхал. Яблоко еще кислило, но в запахе его уж ощущался тонкий медвяный аромат благородной ранней осенней породы.
Яблоко пахло зрелостью, правда еще не той сочной, радующей вкус, а первой зрелостью съема, когда яблоку, как юноше — дома, уже не сидится на ветке, и оно совсем легко отделяется от нее.
Семен поворачивал в руке яблоко, благородный отпрыск крепких плодовых кровей, и уже представлял рассыпчатые горы урожая, стационарную сушилку на большой, давно облюбованной поляне, сушилку с весело ревущей топкой и стройным механизмом, управлять которым можно обучить любого подростка.
Ветер вдруг донес праздничные крики, хохот и залихватские взвизги баяна. Семен словно очнулся от сладкого сна.
— Заспятся завтра до полдня, — прошептал он с болью и злобой ко всем этим, не ко времени беспечно праздничающим людям.
Дома при лампе он взглянул на барометр — и задрожал: стрелка понижалась к буре.
— Как зарядит дождище на неделю, пиши пропало. Вот тебе и дорогая порода!
Яблоневая аллея вдруг предстала его воображению залитой дождем, с намокшими плодами; собрать их мокрыми — значит сгноить!
— Что же я стою-то?.. Надо завтра же с зари убирать, и то урожай загубим! Медлить нельзя! Людей надо сзывать, людей! Будет, попировали, расходись спать! Завтра рано зазвоним на работу… Расходись! — одиноко бушевал он, ходко вышагивая по пыльной дороге.
Семен протолкался сквозь жарко дышавшую в сенях у порога толпу любопытных и, задыхаясь, вышел на середину комнаты.
— Ой! Какой гостенек-то пришел! — крикнул, поперхнувшись, дедунька и стащил за собой с лавки сидящего рядом старого Опенка. — Выпить председателю! Ублажить!.. Ах ты, господи!..
Стукаясь лысыми потными головами, дедунька Никодим Филиппыч и Опенок совали в руки Семену расплескивающийся стакан.
— Выкушай, батюшка!.
Семен выбил стакан из их пьяных рук и крикнул соленым матросским басом:
— Здорово, приятели! А не пора ли, гости, до дому? А не надоели ли вам, гости, хозяева?..
Устинья дико ахнула от изумления и затопала навстречу председателю.
— Чего тебе? Мой дом, мои гости!.. Или за стол садись, или назад катись!
Семен решительно отмахнулся.
— Нет, пока на ногах останусь.
— Тогда нечего у людей время отнимать! — рассвирепела Устинья. — Играй! — Она снова затопала и яростно заиграла кулаками, словно это были голосистые бубенцы. — Играй, Борька, не слушай флотского… Играй!
— Помолчи! — и Семен простер руку.
— Флотска-ай! — рявкнула Устинья.
Но он молча отвел ее рукой, как колючую ветку на дороге.
— Товарищи, которые из бригад, ребята молодые, яблоко снимать надо! Барометр на ближайшее время показывает бурю, надо срочно урожай снимать, а то он погибнет! Сейчас первый час ночи, а утром ранехонько начнем звонить на работу. Обращаюсь к вашей совести, товарищи колхозники. Мы живем не в республике гулящей, а в трудящей… Предлагаю всем членам колхоза отправляться по домам.
— Флотска-ай, — завыла Устинья, — обалдел ты вовсе!.. В чужом-то дому?
Устинья, вдруг разъяренно засверкав глазами, пошла на Семена, как на смертельного врага, с которым наконец-то добилась вожделенной схватки.
— Катись отсюдова! Душу ты мне вымотал, дьявол!.. Гости, завтра утречком на подогрев пожалуйте… Ефим, Ефим, муж богоданный… приглашай гостей, навеличивай… Ну? Чего ты молчишь, шестипалый!.. Связалась я с дураком, головушка бедная… За мужнишкину башку извинения прошу, гости дорогие!
Но бушевала она уже от бессилия. Драки с Семеном не вышло: он усмехнулся, сложил на груди руки и глянул на нее, как на зверя, лишенного зубов и когтей. Тогда она привычно взялась за мужа и вдруг, заметавшись, с ужасом убедилась, что муж не торопится на ее зов.
— Ефимка!.. — выкрикнула она, задохнувшись от нежданного и тяжкого изумления. — Приглашай гостей-то, потчуй, кланяйся…
Но это был не приказ, а скорее крик о помощи.
— Нет, ты постой, — незнакомо сказал муж. — Нет, ты постой, неправильно это выходит…
Сейчас пронзительный голос жены не вызвал в нем обычной оторопи и желания поскорей угодить ей. Напротив, в первую минуту Ефим был поражен: как могла она, жена его, произносить сейчас такие слова, которые шли вразрез с недавно и впервые в жизни приобретенным им у людей уважением? Она не знала, что он заключил договор на соревнование с Петрей Радушевым, что в таком важном деле стыдно лицом в грязь ударить. А для нее это ничуть не важно; больше того: эта женщина будет рада его сраму — ведь он только «мужнишка». Он от нее ни разу спасибо не слыхал, а надо бы: от большой любви он не побрезговал, взял ее сразу с приплодом, спас ее от позора и вот что он получил за это? Она всю жизнь шла коренником, держала его в черном теле, прославила его за дурака и неумеху. А сама — ленивая, раздобревшая на его труде, тупая, да еще и пьющая баба. Ефим вдруг понял, что поддаться ей сейчас и изменить Семену, который совершенно прав в своей заботе, — значит потерять уважение людей, которого ему так не хватало всю жизнь.
— Нет, — сказал Ефим, уже выйдя из-за стола, — гостей на подогрев звать не придется. Ежели мы обещали насчет работы и подписку дали, значит, надо по чести слово свое держать. Утром на работу выйти рано, — ведь урожай нужно спасать, граждане-товарищи!.. Да и верно, соседи, поздно уж — аж скулы сводит…
И Ефим вдруг зевнул смачно, во весь рот, без зазрения совести.
— Бессовестный! — только и нашлась Устинья.
Как весенняя льдина, на глазах у нее крошилась и уплывала в темную даль многолетняя ее власть над Ефимом.
— А уж вам, молодые люди, и подавно пора по домам — на вас же первая надежа! — решительным голосом сказал Ефим и, указав на Валю и Николая, добавил: — Да вот жених и невеста у нас… уже приустали…
Он хотел было пошутить, как полагается на свадьбах, но Валя поняла его по-своему:
— Я, дядя Ефим, завтра со всей охотой пойду…
Она предчувствовала тяжелую ночь с ревнивыми упреками мужа. Избавиться от этого ужасного унижения не было никакой возможности, но зато потом было где скрыться от стыда за неудачное начало самостоятельной жизни: в бригаде некогда зря чесать языки и пялить глаза на чужие дела. Поэтому сейчас Валя, кроме всегдашнего уважения к Семену, остро и горько ощущала, как независим председатель от всей этой праздничной сутолоки и скрывающихся за ней домашних бед и происшествий, от которых в один вечер можно состариться на десять лет. Так именно, считала она, произошло и с ней. Она уже устала думать о своей непонятной вине, а еще больше устала пугаться мужнина лица: оно мученически искажалось, как будто на него капали горячим воском.
И как к единственному прибежищу, Валя потянулась к Семену и ко всему тому, что стояло за ним.
— Семен Петрович, не беспокойтесь! Я буду на месте к сроку. Даже обязательно буду! — Набравшись духу, она, от волнения не узнавая знакомых лиц сверстников, обвела дрожащей рукой весь притихший круг. — Да и они вон все, думаю, тоже постараются… вместе ведь все работаем.
Среди молодежи прошел шумок: от виновницы торжества такой решимости не ожидали, и спорить тут не пришлось.
— Верно, Валя! — благодарно крикнул Володя Наркизов. — Айда, ребята, сматывайся!.. Завтра, нет, вернее, сегодня через три часа, мы уже выйдем на работу.
— А ну, бригада, становись в строй! — скомандовал Володя и вышел во главе своей бригады, через расступившихся гостей, на улицу.
Впервые Устинья Колпина так рассталась с гостями — без зазывания на будущее, без благодарности за хлеб-соль.
«Как табун, ускакали…» — подумала она, не пытаясь задержать их и уже ни на что не надеясь. Слава ее «бой-бабы», власть ее над Ефимом пали у всех на глазах, как старая крепость от пушечного выстрела.
Устинья вспомнила про квашню, приготовленную для утреннего торжества (пропадет, хоть собакам брось!), вспомнила про былую власть свою, так бесславно утерянную, и, сев на пол, заревела густым обиженным басом. И вдруг бабий потешный бас перешел в глубокий стонущий вздох и вынесся за окно, в черноту ночи, как погребальный вопль о невозвратном — то загудел баян отходную.
«Перепутались дороженьки, тропинки затерялися…» — с печальным вздохом пропел Шмалев.
Пьяная кума, которую волок домой муж, не выдержала и с пронзительной слезой подхватила: «Нету мне, младешеньке, пути-и…»
Устинья вскочила на ноги, точно чудом набравшись силы, с размаху обнялась с кумой и заголосила:
— Голова моя закружилася, распроклятая моя жи-исть…
Привалясь к стене, под стоны баяна, обе выли, как по покойнику, а гости, оглядываясь на них, уходили замедленной поступью, как будто и в самом деле только что приложились к чьему-то желтому лику, покинувшему веселую землю.
Семен резко рванулся вперед, точно это его, по роковой ошибке, оплакивали, точно по нем причитали.