Анна Чухлебова – Легкий способ завязать с сатанизмом (страница 23)
Три дня подряд просыпался от чувства, будто икры вывернуло наизнанку. Я ведь здоровый лоб, у меня никогда ничего не болит, а болит. Света белого не вижу, пью, вижу белый свет.
Ночью смотришь в окно с высоты и видишь двойничка собственной комнаты, призрачного, золотого. Сделаешь шаг – и по ковру, из света сотканному, пойдешь, схватишь прозрачный чайник – кипит, пора наливать чай. А там и ты ко мне придешь, уровень плотности у нас теперь равнозначный. Будешь спокойная, будешь лучистая, будешь моя. Или бог с ним, другое, дневное. Повернешь чуть очкастую голову и с изнанки линзы поймаешь блик. Отражение штрихует, зачеркивает реальность. Прошивает прохожего насквозь прозрачное дерево. Как ты можешь вперед идти, прохожий? Тебя же убило деревом! Ты что, совсем ничего не видишь? В бутылочном блике темнеет что-то, может, это пляшет черт. Уходи.
Странно быть в своем теле, когда ты, любимая, уже не в теле. В теле вместо тебя теперь червяки, и ничего краше они не ели. Не понимаю вообще, как бывают живые, и макушки у женщин пахнут так сладко, кровоточат по календарику тела. Выходит дух, остается гниющее мясо, а человек где? Скрылся под землю от зла этого мира, или на небо, или под воду. Тем и спасся, тем и остался чистым.
Попробовать уснуть, но лучше и не спать, потому что во сне – беда. Хрипит любимая на койке, поднимается корпусом, обращается в бабку, ложится – и вновь девочка, поднимается – снова бабка, туда-сюда. И хрип, и колокол звонит низко, протяжно. Не видеть бы этого, да уже видел. Проснулся на рассвете, потный, мокрая псина под ливнем горя. Проснулся – зачем?
Какой вечер – четвертый? – я глядел в отражение комнаты в окне и чуть из него не вышел, не вошел в Зазеркалье. Нельзя ведь, такс тобой точно не свидимся. Для меня даже наказание выдумывать нечего – закольцуй эти дни, и вот самый черный ад. Что меня может спасти? Что меня? Что? «Ильюха, харе там сычевать, приезжай». Я – поехал.
В Нижний на верхней боковой. Куда только ноги деть? В рулон свернуть, отрезать и обнять. В каждой ячейке плацкарта дыхание. На нижней полке тетка с надутым вдовьим горбом в основании шеи. Сколько в тебе дерьма, а вот все живая, нешто моя любимая. Тетка храпит, любимая лежит тихонько, я бессонно злюсь, потом и радуюсь, вот бывают же живые, сколько их всех вокруг, не все умерли. Потом сплю, и мне снится, как мы ехали на юг на соседних боковых верхних и держались за руки. Отпустили потом, конечно, это же неудобно. Но минут двадцать держались, потому что были руки, и были мы, и всегда надо было как-то друг друга касаться. Теперь меня все это будто и не касается, я с тобой и я без тебя – разные сущности.
Поймал затылком чью-то пятку, так мало места и так много жизни. Мельтешат леса в плацкартном окошке. Там и не помню, а там и автобус, а там и приехал. Макс обнял, Серый по плечу похлопал, Юрец посмотрел внимательно, будто сейчас выдаст обычную свою остроту, а смолчал. Я жалкий, бросил рюкзак в домике, сполоснул лицо и шею, глянул в зеркало – я жалкий, надел сандалии, пошел на берег озера. В ряби воды крики – то купаются, это так весело. Живым же бывает иногда весело. Сел у воды – чего приперся только, от горя не уедешь.
Ночью горько пили, но меня никто не спрашивал, и было непонятно, что говорить, поэтому говорили о том же, о чем и все. Да, взяли, да, задолбали, да, платят, но нет, не воскрешают. Государственная программа оживления покойников – эдак бы мы с неубиваемой армией, так бы мы разве развернулись. Павший не падаль, павший даль, да и на снабжении можно экономить. Дело за малым, ну! Министерство здравоохранения, размещай госзаказ.
Заснул мертвецки пьяный в гамаке на улице, проснулся с ледяным носом, руками, весь ледяной. Не помню, как добрался до домика, лег в постель, снилось мне, что лежу на берегу озера и тянет с него сквозняком нездешним. Встал, хлопнул комара, закрыл окно. В квадрате окна увидел, как выцветает ночное небо. Понял, что больше спать не буду. Чуть помешкал, пошел на озеро.
Синеватый розовеет, ватные полосы тумана. Смотреть не пересмотреть, гладкое, как яйцо, круглое, как кольцо, а вода. Сколько я в него глядел, не шевелился, да и дышал совсем чуть-чуть, едва дышал. Сколько я в него глядел и увидел. Воду прорезали деревянные терема, не сойти бы с ума, да сошел. Стоят рядками, изба к избе, только три купола ввысь. Отворились ставни, а там любимая, коса русая. Печальная, да спокойная, зачарованная, из жемчужного воздуха будто сбитая. Тут я дернулся, кинулся в воду очертя, раз гребок, два гребок, а Китеж зыбью пошел, накренился, качнулся. В красном небе зашумело, засвистело, земля вокруг задрожала, пошла вода пузырями. Сплошной стенкой в озеро Китеж ушел, я орал, окатило с головой, вода залила глаза, отплевывался, смог вдохнуть, грести дальше не смог. Лег, стал водой.
Не знаю, как вынесло меня на берег, очнулся мокрый, как цуцик, зуб на зуб не попадает. Поднялось солнце, небо голубо, на глади Светлояра ни морщинки. Посмотрел в отражение – как и не было ничего, тишина. Да где любимая теперь? На небе. Где война теперь? На небе. Перед Страшным судом я силен и спокоен. Китеж ждет, и я знаю, где его искать.
Привычка
Тили-тили, тили-тили, мы все время хоронили.
Черт знает как вышло: не война, не эпидемия, ранние сытые десятые. Спокойное и благополучное студенчество. За митинги разве что пожурят в деканате, самых буйных пожурят в ФСБ. Отличникам еще и раздадут стипендию, чтоб не гавкали. Десять, а то и все двадцать тысяч, деньжищи по тем временам. Пойдешь в лучший ресторан в городе и упорешь целиком индюшачью ногу. Булдыжка шире запястья, давишься, а доешь. Сидишь будто набитая мясом до кончиков пальцев, а официант передает записку с соседнего столика. Дядечка в два раза старше впечатлен аппетитом и оставляет номерок. Бухла бы лучше заказал, дядя!
А ведь в это время мы начали хоронить. Первая смерть самая страшная, самая тошная. Вот мне только исполнилось девятнадцать. Мои друзья – сутулая стайка неформалов с философского. Дети рабочих держатся интеллигентами, но чуть расслабятся, так шокают, как их деревенские дедушки. Те, что с предками из профессуры, такие бомжары, но только забудут о позе, и изо рта вылетает какая-то слишком культурная цитатка. В среднем получается бестолковая масса высокодуховного свойства. Каждому из нас стыдно быть собой, и поэтому мы все делаем вид, что нам нихренашеньки в этой жизни не стыдно. Курим у главного входа в универ и плюемся. Говорим плохие слова, сидим на земле. Да дети как дети, господи.
Ярик был редкий, идеологический бомжара, хоть и не из профессорских. Начал курить, стреляя у других, потому что покупать западло. Всегда просить тоже стало западло, и он пересел на самую дешевую труху, у сигарет даже вкуса табачного почти не было, горький чай, пепел. Дело не в отсутствии денег, его семья жила хорошо. Причина глубже. Западло – моральный закон внутри Ярика. Он всегда оставался человеком принципов, пусть и непонятно зачем нужных. Мы жили в двух остановках друг от друга, главные места наших бесед – автобус и курилка. Значимые разговоры позабыты за давностью лет, пусть на их месте будет пестрый коллажик из всего, что я помню.
– Ярик, Летов умер!
– Ну умер и умер.
– А, так вот зачем женщины красят ресницы, это типа красиво.
– Далеко ты? Купи мне «Альянс», плиз.
– Возьми тогда кофе, ща буду.
Ярик объясняет. Что-то про Спинозу, и мне становится немного понятнее перед семинаром. Ярик глумится.
Например, за неудавшийся романчик. Зря, ведь то создание совершенно фейской породы, пусть и несколько плюгавое душевно. Ярик сплетничает. Его лучший друг спит со своей двоюродной сестрой.
Как там еще дружат студенты, так и дружат. «Эй, Ярик, подержи мое пиво, пока я выдавливаю на хлебную корочку змейку майонеза». «Эй, Ярик, дай списать латынь». Ты говоришь, что ударил свою девчонку и теперь хочешь умереть, чтобы не чувствовать все это. Я говорю: «Ярик, блин».
Ему дважды вскрывали череп, то с сосудами что-то, то гайморит. К своим двадцати заметно седой, коренастый, иисусье что-то в лице. Звук голоса помню только при пенье, пел хорошо, да. Прошедшее время вкупе с прочими признаками выдает, что Ярик давно мертв. Решили пройтись по рельсам с другом, две полосы, по одной из них – поезд. Прыжок на другую, на ней – тоже. Друг успел.
На те выходные я уезжала в Москву, торопилась. Оставила ребят где-то в холле универа, минутная заминка: чмокнуть, как всегда, на прощанье или нет. Зачем-то не стала никого целовать. Так и помню Ярика: замешательство на лице, чуть растопыренные руки, в порядке исключения стриженный. Волосы у него обычно длинные или сильно отросшие. Он держал дома отрезанный хвостик – и что с ним теперь делать его матери? Может, до сих пор хранит. Я все узнала ночью после похорон, было не до меня, да и дергать не стали. Три дня думаешь, что привезешь свежие байки человеку, а он уже фарш. Закрытый гроб, бесконечное Северное кладбище. Даже и не воспринимаешь как мертвеца, когда приходишь в первый раз. «Ну че ты, вот так теперь, Ярик, да? Не кайф тебе, Ярик». И только земля под ногами кажется такой горячей, что ступни жжет. А ведь конец весны, и ветер, и я еще в куртке.