реклама
Бургер менюБургер меню

Анго Сакагути – Гудбай (сборник рассказов) (страница 30)

18

Моя первая жена была, как говорилось в те времена, синим чулком, то есть носила очки и была непроходимо глупа; с утра до вечера она только и делала, что плакалась мне, мол, все не хватает ей моей любви и не хватает, а стоило мне, ни слова не говоря, сделать угрюмое лицо, как она тут же начинала пронзительным голосом кричать: «Вот, опять это ужасное лицо! Дьявол! Повеса! Верни мою невинность! Растоптал ее, возмещай теперь!» — и прочую брань, от которой меня совсем уж воротило.

Как раз в те времена я изо всех сил старался научиться писать хорошие стихи, душа моя, можно сказать, стремилась к высоким материям, пусть это и было едва заметно. Так что, даже если вся эта брань и была бредом, сказанным в полубезумии, когда меня так честили дьяволом, повесой и попирателем невинности, я думал: а вдруг и весь свет будет считать меня таким? Тогда будущая моя жизнь окажется непоправимо испорченной, а это уже было совсем не смешно, ведь я был еще так молод. Уж и не знаю, сколько раз в приступе меланхолии я думал: почему бы мне не убить жену и не умереть самому?

Наконец на третий год нашей супружеской жизни жена бросила меня и сбежала из дома. Она оставила мне странную записку, составленную в самых неприятных выражениях: ты, мол, Иуда, я с самого начала это понимала, а если сравнить с насекомым, то ты просто красный муравей. Все это звучало как полная чушь, но тем не менее от отвращения меня аж пробрала дрожь, словно то было проклятие старой демоницы из ада. Эта записка показалась мне настолько жуткой, что я особенно остро почувствовал: ужас, который могут внушать женщины, не имеет предела, если даже такая бестолковая, как моя жена, смогла подобрать столь гадкие слова, что дрожь пробирала.

Но все-таки она была образованной женщиной и бранилась вполне культурно, и если сравнивать ее брань с подлинной гнусностью второй жены, пожалуй, она была вполне терпимой. Вторая жена работала официанткой, которую я нанял, когда открыл в Хонго маленькую молочную. С молочной, впрочем, ничего не вышло, и ее пришлось закрыть, но эта женщина хитростью поселилась у меня. До денег она была жадной, словно голодная волчица, мои стихотворные упражнения вообще не признавала, а друзей из поэтических кругов ругала на чем свет стоит. В житейских делах она была ужасно приземленной, отзывы на мои стихи ее совершенно не волновали, она бранила меня только за то, что я не работаю, плакалась, что нет более несчастной женщины, чем она. А когда кто-нибудь из редакции журнала приходил с заказом на стихи, она, не обращая на меня внимания, придвигалась к нему и начинала, без конца поправляя растрепанные волосы, без улыбки и с такой ненавистью в голосе, словно человек из журнала был ее злейшим врагом, выговаривать: мол, нынче все стоит дорого, муженек мой разиня, дурак и лентяй, так что и поручить ему ничего нельзя, стишками прокормиться невозможно, так я подумываю, мол, уговорить его устроиться на железную дорогу; но эти приятели по дрянным стишкам, с ними из мужа вообще ничего путного не выйдет. Даже те, кто нарочно приходил за моими стихами, после такого поспешно откланивались с неприязненным видом, видимо, преисполнившись презрения к обоим супругам.

Когда они уходили, жена вгрызалась в меня и ни с того ни с сего начинала отчитывать: мол, это был такой важный посетитель, а ты ему никакой любезности не оказал, вот и упустил, что ж ты только на меня полагаешься, будь уж мужчиной, держись с достоинством, надо же как-то более умело вести такие разговоры.

В ту пору я писал репортажи для сомнительных газетенок и целыми днями носился под палящим солнцем по всему Токио. Обращались со мной как с нищим, но я с заискивающей улыбкой лебезил и отбивал поклоны и однажды кое-как сумел собрать одноиеновыми купюрами около десяти иен. Когда я в крайнем воодушевлении вернулся с ними домой, как сейчас помню, был августовский вечер и жена, обнажившись по пояс, мыла на веранде голову.

— Эй, сегодня я при больших деньгах, — сказал я, показывая купюры.

— Не таких уж и больших, если они все по одной иене, — без улыбки ответила жена, продолжая мыть голову.

— Так что же, они тебе не нужны? — спросил я, пав духом.

— Положи здесь, — сказала жена, кивнув на пол у своих колен.

Я положил деньги куда она велела, но в тот же миг подул вечерний ветер и купюры разлетелись по всему саду. Пусть они и были по одной иене, я считал их большой суммой, заработанной непосильным трудом, и, не раздумывая, с криком бросился за ними, вероятно, являя собой самое жалкое зрелище, какое только возможно.

У жены в Синсю[80] был младший брат, единственный ее кровный родственник, и все деньги, которые я зарабатывал, она отправляла ему, а потом, едва увидев меня, требовала еще и еще денег. Мне казалось, ее не волновало, добуду я эти деньги грабежом, убийством или как-нибудь еще, лишь бы отдал их ей. Наверняка за каждым, кто совершил преступление ради наживы, стояла такая вот женщина.

Как ни странно, пусть она и поливала грязью всех моих товарищей по перу, особенно самого молодого из них, поэта из Асакусы, страстного поклонника оперы, юношу, еще не успевшего выпустить ни одного сборника и удостоившегося ее наиболее злобных насмешек, в итоге она сошлась с ним и, бросив меня, ушла из дома. Воистину женщины способны на странные поступки. Да уж, пытаться понять их — только больше мучиться.

Однако должен сказать, что она была еще ничего по сравнению с третьей женой. Та с самого начала сблизилась со мной, намереваясь помыкать, как чернорабочим. В те времена я впал в еще большее ничтожество, писать стихи мне не хватало душевных сил, поэтому я продавал одэн[81] с уличного прилавка в Хаттёбори и спал там же за прилавком, как бродячий пес. Чуть дальше по той же улице старуха за шестьдесят и ее дочь, рослая женщина лет сорока, торговали печеным ямсом[82]. Жили они в ночлежке неподалеку, словом, влачили почти такую же нищенскую жизнь, как и я. Они-то и положили на меня глаз: начали навязываться с ненужной помощью, заманили жить в ту же ночлежку, и с этого момента я стал нести тяжелый крест.

Мы совместили прилавки, в некотором роде расширив торговлю, и пришлось мне трудиться до изнеможения с утра до ночи, выполняя всю работу от плотничания до закупки продуктов. Старуха с дочерью занимались только обслуживанием покупателей, а на меня сваливали все грязные дела, выручку от продаж они держали при себе, и постепенно я оказался у них в услужении. А когда я пытался по ночам поближе познакомиться с дочерью, и она, и ее мамаша бранили меня и прогоняли, как шкодливого кота. Со временем мне все же удалось с ней сблизиться и выяснить, что на самом деле старуха не приходилась ей матерью, что вроде бы обеим довелось в жизни пасть до уличных проституток, но, судя по всему, они отличались таким дурным нравом, что в итоге всем надоели и охотников до них больше не находилось.

От этой сорокалетней бабы я заразился дурной болезнью и познал неведомые мне ранее мучения. Но женщины и это обернули против меня: едва дочери что-то не нравилось, как она заявляла, что у нее болит спина или что-нибудь еще, и заваливалась спать, и обе они говорили, что, мол, из-за того, что дочери попался такой негодный мужчина, здоровье у нее теперь никудышнее, и так постоянно поносили меня и без конца гоняли, заставляя выполнять их поручения.

В итоге не без моих усилий, должен заметить, торговля в нашей лавочке пошла бойко — двух уличных прилавков было уже маловато, и по наущению старухи с дочерью пришлось снять в переулке в Синтомитё маленький домик, вывесить на нем фонарь с надписью «Одэн и закуски» и переселиться туда. Теперь я постоянно был у них на побегушках, старуху мне было велено звать хозяйкой, а жену — сестрицей. Они поселились на втором этаже дома, а я спал на кухне, подстелив циновку.

До сих пор помню ту ясную лунную ночь в середине осени, когда я уже за полночь закрыл лавку, поспешно отправился в Цукидзи в одно заведение, хозяин которого по доброте душевной пускал меня помыться, на обратном пути поел гречневой лапши с уличного прилавка и, придя к черному ходу дома, обнаружил, что дверь уже заперта на засов изнутри. Я вышел к парадному входу и, подняв глаза на второй этаж, шепотом попробовал позвать хозяйку и сестрицу, но на втором этаже было темно и никто не отзывался, будто они уже легли спать. Из-за того что я только помылся, на осеннем ветру я продрог. Меня разобрала досада и я, подставив мусорный ящик, влез на навес и, постучав в ставни на втором этаже, снова попытался дозваться до хозяйки или сестрицы. Вдруг изнутри раздались крики жены: «Воры! Воры!» Она продолжала и продолжала вопить, повторяя «Воры!», пока изнутри не раздался странный металлический звон: как выяснилось позже, старуха начала бить в жестяной таз. Но в тот момент у меня все волосы встали дыбом, я свалился с навеса и хотел было убежать, но тут меня поймал полицейский, прибежавший на шум и крики. Он схватил меня и отвесил несколько тумаков, пока не увидел в лунном свете, что это я, — то был полицейский из ближайшего участка, знавший меня в лицо. Я объяснил ему, в чем дело, и он ответил:

— Э-э, ну и дела! — и расхохотался, но на втором этаже все продолжали кричать «Воры!» и бить в таз, пока со всей улицы не сбежались разбуженные шумом соседи. Тогда полицейский заорал не своим голосом в сторону второго этажа: