Анджей Иконников-Галицкий – Праведники / грешники русской смуты. Книга 3. Сожжённые революцией: Cмутьяны / жертвы (страница 3)
Трамваи уже не ходят – вагоны замерли там, где их захлестнуло. Вон стоит один на Литейном, с выбитыми стеклами. Растерянно топчется по усыпанному стеклом снегу вагоновожатый. Кондуктор тупо смотрит в незакрытую ведомость, где вверху справа каллиграфически выведена дата:
Воскресенье, 26 февраля 1917 года.
До всеобщего восстания в Петрограде осталось 20 часов; до отречения государя императора – четверо с половиной суток.
Треск винтовочных выстрелов доносится вдруг до нас, перекрывая людской гул. На лицах этих черных мужчин и женщин, в их глазах – каждый звук стрелкового раската рождает новый отблеск: страх и ненависть. Все страшнее и все ненавистнее становятся эти серые, карие, голубые, зеленые, черные глаза.
Мы испугались; мы улетаем на нашем волшебном аэростате подальше от центра имперской столицы, куда-нибудь на север.
Но успокоения не находим.
Где-то вблизи Парголова по шоссе в сторону Петрограда движутся человеческие фигурки – поодиночке и группами.
Вот размашистым шагом идет один человек. Приблизимся к нему. В черном потертом драповом пальто и в круглой шапке серого каракуля, он роста выше среднего, ширококостный, длиннолицый, темноусый. Движения его размеренны и упорны, как у человека очень усталого, но привычного к изнурительной ходьбе. Лет ему на вид под сорок. Сосредоточенный взгляд, угрюмство в складках крупно слепленной физиономии. Чем-то нам знакомо это лицо. Давайте состарим его лет на десять, добавим всезнающей печали в глаза, покроем черноморским загаром кожу, обрамим светлой летней одеждой…
Александр Грин (А. С. Гриневский), из очерка «Пешком на революцию»:
«…От Шувалова до Петрограда Выборгское шоссе представляло собой сплошную толпу. … По дороге я видел: сожжение бумаг Ланского участка, – огромный, веселый костер, окруженный вооруженными студентами, рабочими и солдатами; обстрел нескольких домов с засевшими в них городовыми и мотоциклетчиками… Утро это, светлое, игривое солнцем, сохранило мне общий свой тон – возбужденный, опасный, как бы пьяный, словно на неком огромном пожаре. Железнодорожные мосты, с прячущейся под ними толпой, осторожные пробеги под выстрелами пешеходов, прижимающихся к заборам; красноречиво резкие перекаты выстрелов, солдаты, подкрадывающиеся к осажденным домам; иногда – что-то вдали, – в пыли, в светлой перспективе шоссе, – не то свалка, не то расстрел полицейского…»
Когда именно Грин пришел во взвихренный революционными ветрами Петроград, мы не знаем. В своем очерке он не называет дат. Высланный из столицы за вольнодумные высказывания, он с ноября месяца жил на станции Лоунатйоки, что в семидесяти верстах от берегов Невы. Оттуда, взволнованный сногсшибательными слухами, отправился пешком к Петрограду, когда поезда уже не ходили. Перестали же они ходить, насколько нам известно, 28 февраля: в сей день телеграф распространил приказ комиссара Временного комитета Государственной думы Бубликова о приостановке железнодорожного движения вокруг Петрограда. Если Грин начал свой путь во вторник, 28 февраля, то в городе оказался в четверг, 2 марта. Этому соответствует и описание виденного. Уже свершилось всеобщее восстание, уже созревал в телеграфном пространстве меж Петроградом и Псковом незримый и вожделенный плод: текст манифеста об отречении Николая II. Сумбурные перестрелки отгремели в центре столицы, и там на улицах и площадях уже царило неизъяснимое краснофлаговое весеннее ликование. По окраинам же вовсю плясали кровожадные языки революционного пламени; пестросоставные толпы, в которых гражданские смешались с солдатами и с уголовной шпаной, еще громили полицейские участки и добивали городовых.
В последующие дни по прокуренным углам редакционных комнат больших и маленьких петроградских изданий беспокойно сновали мартовские солнечные зайчики; со всей возможной быстротой скрипели перья, стучали клавиши ремингтонов и ундервудов. Репортеры, фельетонисты, редакторы, прозаики и поэты, стоя за конторками или расхаживая в папиросном дыму по скрипучим половицам, сочиняли, карябали, диктовали пишмашинным барышням стихи, очерки, статьи, патетические дифирамбы и ехидные юморески – все на одну актуальную тему, все о революции. Клеймили проклятое недавнее прошлое, умилялись светлому будущему, бранили Николашку, издевались над мертвым Распутиным и живой Александрой-«немкой»… Спешили, как будто предчувствовали, что пир свободы продлится недолго, что им уже накрывают другой стол, полный горьких блюд… Предчувствовали, но не верили.
В журнальную круговерть беллетрист Гриневский бросился с энергией одинокого тридцатишестилетнего человека, только что вытащенного событиями из пучины тоскливой ссылки. Стихи и проза потекли рекой в издания с привкусом бульварщины: «Двадцатый век», «Синий журнал», «Петроградский листок»… Самый солидный из журналов, с которыми знался Грин, – «Новый Сатирикон», руководимый и направляемый жизнелюбивым Аркадием Аверченко.
Неизвестно, когда Грин заглянул в редакцию «Сатирикона» в первый раз после своего возвращения из кратковременного небытия. Вероятно, вскоре: в марте. Допустим, что это случилось числа, например, семнадцатого – восемнадцатого, в пятницу или в субботу.
Шла пятая седмица Великого поста – о пустынножителе Иоанне Лествичнике и о Марии Египетской пели в храмах, – однако сие никак не отзывалось на улицах весеннего, непомерно суетного Петрограда. Творились великие дела. Отрекшийся император был арестован и содержался с семьей в Царском Селе. Во время дозволенных прогулок на него можно было посмотреть через решетку ограды: вот он, диковинный зверь, аспид и василиск, левиафан, китоврас, единорог – маленький, аккуратный, в шинельке, черные круги под глазами. В Петропавловку, в тюремные камеры, пустовавшие до революции, свезли министров, сановников и прочих властных знаменитостей старого мира; над ними должен был совершиться грозный и справедливый суд. Декретами Временного правительства была упразднена полиция, а через несколько дней, в дополнение к амнистии политической (от 3 марта), последовала воля для уголовных: тех, кто отбыл половину срока и более, отпустили на свободу. (Вскоре отпустят и всех остальных.) Петроград не знал покоя ни днем, ни ночью. Митинги, шествия, красные флаги, банты на пальто, шинелях и куртках (тоже красные), стрельба в воздух и подсолнуховая шелуха на мостовых (городовых нет, можно плевать на мостовые – воля ведь!).
По этой шелухе, покрывшей шуршащим слоем торцы и булыжник Невского проспекта, Грин притопал своей размашистой, твердой походкой к дому 88: там, по соседству с синематографом «Унион», с предвоенного времени удобно и вальяжно, по-аверченковски, расположилась редакция «Нового Сатирикона».
Л. Лесная (Лидия Шперлинг), секретарь редакции «Сатирикона», из воспоминаний об Александре Грине (1917 год, март, точная дата не указана):
«В открытую форточку врывались тенора разносчиков:
– Огурчики зеленые! Огур-чи-ки…
Застучали лошадиные подковы о торцы мостовой, а в „Вене“ пили „Майтранк“, то есть в зеленоватых бокалах белое вино, на поверхности которого плавали листочки петрушки. Короче говоря, началась весна. …
Звонок. Открываю дверь. Грин.
– Я увидел свет в окне. Зашел узнать, по какой причине.
– Собираюсь уходить. Работы много. Авторы волнуются.
– Да, авторы. Такой мы народ, нетерпеливый. А меня, знаете, моя хозяйка-ведьма не впускает в квартиру. Я задолжал за месяц.
– Посидите. Покурим.
Он сел. Закурили».
Интересно, когда это Грин успел задолжать за месяц, если явился в город две, много – три недели назад? Лукавил, должно быть, рассчитывая на аванс. Впрочем, не Лидии было решать вопросы денежных выплат. Дверь растворилась по мановению властной руки, и в редакцию вошел Аверченко. Большой, розовощекий, полногубый, весело сверкающий золотыми дужками пенсне.
– А, вон это кто! Бродяга-романтик «в остром обществе дамском»! Здравствуйте, Лидочка, вы прекрасны сегодня даже больше, чем всегда. Здравствуйте, здравствуйте, Александр Степаныч. Иду мимо, вижу – свет в окнах. Дай, думаю, посмотрю, кого это занесло в такой час в родные пределы.
– Ах, Аркадий Тимофеевич, вот Александр Степаныч опять мрачно курят и даже не ухаживают как следует за барышней.
– Что так, любезный Дон Кихот Синежурнальческий? Кругом революция, веселье, а вы?
– Ах, Аркадий Тимофеевич, вот Александр Степаныч опять жалуются на безденежье: хозяйка, мол, с квартиры сгоняет…
Разговор продолжался некоторое время в таком же шутливом тоне. Говорили больше Аверченко и Лидия; Грин лишь изредка вставлял слово и усмехался в усы.
– Господин заядлый пессимист, – произнес, наконец, жизнерадостный Аверченко, – денег я вам сегодня не дам, но не плачьте: аванс будет через недельку. А теперь бросьте вашу черную мерехлюндию, идем обедать к Альберту.
Вышли на освещенный Невский, пешком направились в сторону Адмиралтейства. Главная магистраль российской столицы еще мало была тронута революционными красками. Облик домов, лавок, ресторанов, витрин совсем не изменился, ежели не считать красных полотнищ на фонарях и в окнах первых этажей. Совершенно исчезли городовые, дежурившие раньше на каждом углу. Навстречу необычайно много попадалось новой публики: солдат в расстегнутых шинелях, молодых рабочих в картузах и русских рубахах, надеваемых под пиджаки; а главное – девиц странного вида и поведения, шумных, растрепанных, громко хохочущих. Вся эта публика лузгала семечки и с остервенением сплевывала шелуху на тротуар.