Андрей Зорин – Кормя двуглавого орла. Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII – первой трети XIX века (страница 5)
Конечно, исторический нарратив оказывается таким образом полностью размыт и сама история превращается в набор красочного реквизита. Рядом со свежевыстроенным храмом Христа Спасителя подлинные сооружения утрачивают какую бы то ни было достоверность. Оказывается, практически невозможно понять, действительно ли собор Василия Блаженного или Кремль стоят на Красной площади сотни лет, или их заново построил Лужков вместе с Иверскими воротами и собором Казанской Божьей матери? Во всем ансамбле только невыпотрошенный пока Мавзолей не вызывает сомнений в собственной идентичности. Все же остальные здания выглядят как великолепная декорация, стилизованный задник для театрального действия. Именно таким задником они и стали во время празднеств.
Интересную функциональную метаморфозу претерпели в новой Москве две ее центральные площади – Красная, служившая в советское время местом парадов и символом имперской мощи, и Манежная, ставшая в перестройку местом многосоттысячных митингов, своего рода символом пробужденной к политической жизни страны. Перегородив Красную площадь свежими Иверскими воротами, городские власти закрыли ее для танков и превратили в ведущую концертную площадку державы. А Манежная площадь украсилась куполом величественного торгового центра. Выстроенный в историческом стиле, он, в отличие от своего нью-йоркского прототипа, не возвышается над городом, но упрятан под землю, подобно станциям московского метро, которые некогда возвестили миру, что социализм в СССР в основном построен.
Новая весть, объявленная московским праздником, состояла в том, что Россия вступила в общество потребления, и это национальное, державное, православное общество потребления, освященное историей страны и ее религией. В дни торжеств у многих наблюдателей, включая автора этих строк, складывалось впечатление, что заветная идея, призванная объединить нацию, наконец найдена. Будущая Россия виделась тогда страной неофеодального консьюмеризма, управляемой союзом удельных князей во главе с московским великим князем, играющим роль первого среди равных. Однако уже осенью 1999 г. и эта идеологическая модель, и ее творцы потерпели сокрушительное поражение. Августовский кризис 1998 г., войны на Балканах и на Кавказе вновь востребовали метафоры сильной руки, территориальной целостности и властной вертикали. Но эта история еще только начинается.
Мысль о метафорической природе идеологии, выдвинутая Гирцем, связана с пересмотром восходящих еще к Аристотелю представлений о природе и назначении метафоры, который был начат в 1920‑е гг. «Теорией символических форм» Э. Кассирера и приобрел особый размах в последние десятилетия. Если огрублять суть этого процесса, то он состоял в преодолении идеи производности метафорических значений по отношению к прямым, идеи, отводившей метафорическому словоупотреблению определенные языковые, жанровые и стилистические резервации. «На протяжении истории риторики метафора рассматривалась как нечто вроде удачной уловки, основанной на гибкости слов; как нечто уместное лишь в некоторых случаях и требующее особого искусства и осторожности. Короче говоря, к метафоре относились как к украшению и безделушке, как к некоторому дополнительному механизму языка, но не как к его основной форме», – писал в 1950 г. влиятельный американский философ и лингвист А. Ричардс (1990, 45).
Новые теоретики видели в метафорическом смыслообразовании основу и когнитивного процесса, и практической деятельности человека. На первичности метафоры в языке настаивал в книге с характерным названием «Власть метафоры» П. Рикер (1977; ср.: Лакофф и Джонсон 1980; Лакофф и Джонсон 1987; Лакофф и Джонсон 1990). Соответственно, метафора переставала быть достоянием по преимуществу поэтического языка, становясь неотъемлемым элементом как научного и правового дискурса, так и повседневной языковой практики. Тем не менее, утратив монополию на метафору, изящная словесность приобрела взамен привилегированный исследовательский статус, поскольку она является областью и метафоропорождения, и метафоронакопления par excellence и, следовательно, может служить идеальной лабораторией для изучения механизмов производства смыслов.
Гирц лишь наметил это направление возможных исследований в области изучения идеологий, ссылаясь на книгу популярного в 1960‑е гг. теоретика литературы Кеннета Берка «Философия литературных форм». Однако вопрос о применимости поэтологических теорий для анализа идеологии – лишь одна из проблем, возникающих в этой связи. Не меньше перспектив сулит применение идей, выдвинутых Гирцем, к сакраментальной теме взаимоотношений идеологии и литературы.
Марксистская эстетика и литературоведение традиционно придавали этим взаимоотношениям решающее значение. Не будем возвращаться к их трактовке в коммунистическом официозе, начиная с хрестоматийных формул из «Партийной организации и партийной литературы». Стоит, однако, привести четкое изложение позиций двух авторитетных представителей этой традиции в современной западной мысли, сделанное У. М. Тоддом III в недавней книге, посвященной связям русского романа второй четверти XIX в. с идеологией и институтами дворянского общества той поры:
В этих исследованиях идеология <…> включается в «опыт», в «здравый смысл», в понятие вкуса, в речь – во все акты, обладающие значением. Художественная литература перерабатывает идеологию, которая проникает в текст посредством языка и, по Машери, перековывает ее в новую, неидеологизированную (но и не научную в марксистском понимании) форму посредством техники обособления, окарикатуривания и аллегории, а также проявляя в ней скрытые лакуны и противоречия. Иглтон, однако, оспаривает такое явное предпочтение литературной формы, потому что оно заставляет пренебрегать устойчивым единством идеологии, и еще потому, что для Иглтона идеология не только мистифицирует или затемняет историю. По его определению, литературная форма – не уход от «позора чистой идеологии», а возведение идеологического во вторую степень; она делает для идеологии то, что идеология делает для истории (преподносит как бы данной от века, природной).
При всем различии двух изложенных концепций, идеология оказывается в них обеих преднайденной, в то время как литература может ее преодолевать, деформировать, натурализовать, воплощать, популяризировать и проч. Не подлежит сомнению, что такого рода отношения между идеологией и искусством встречаются нередко, и все же, если понимать идеологию как систему метафор, это будет лишь один из возможных вариантов.
Прежде всего, достаточно широко распространено и строго противоположное соотношение. Идеология в принципе может появляться на свет в стихотворениях и романах, а затем воплощаться в лозунгах или политических программах. Власть имущие, политические деятели, авторы программных текстов и формул – вообще все, кто составляет, по выражению Альтюссера, «идеологический аппарат» (Альтюссер 1971), тоже являются читателями или, говоря шире, потребителями текстов, способными проникаться и руководствоваться их нарративными и тропологическими моделями. Именно эта проблематика была с наибольшей полнотой и блеском разработана Ю. М. Лотманом и близким ему кругом ученых через анализ поэтики «литературного поведения». Конверсия идеологических конструкций, созданных изящной словесностью, в собственно идеологическую риторику, по крайней мере, не более сложная задача, чем трансформация идеологических клише в поэтическую речь.
По отношению к доктринам и деятелям, представляющим политическую оппозицию, такого рода подход не выглядит особенно неожиданным: формулировки типа «идеи декабризма родились под влиянием свободолюбивых произведений Грибоедова и Пушкина» знакомы нам со школьной скамьи. Аналогичная постановка вопроса по отношению к группировкам, в той или иной форме проводящим практическую политику, все же будет сталкиваться с определенными трудностями. Политическое действие неминуемо наталкивается на сопротивление среды, деформирующей первоначальные идеологические установки, которые вынужденно подвергаются адаптации. Несколько огрубляя, можно сказать, что идеология будет тем «литературней», чем дальше выдвинувшее ее сообщество от реальных властных полномочий. Однако именно эта пропорция позволяет обнаружить еще некоторые измерения возможного взаимодействия между литературой и идеологическим арсеналом государственной власти.
Групповая или тем более государственная идеология может существовать в этом качестве, если вокруг ее базовых метафор существует хотя бы минимальный консенсус. При развитом аппарате полицейского и идеологического насилия его может вполне успешно заменять инсценировка консенсуса, но для наших рассуждений это не имеет существенного значения. Процедура выработки подобного консенсуса подразумевает безусловную переводимость фундаментальных метафорических конструкций с языка программных документов, указов и постановлений на язык конкретного политического действия, а также на язык официальных ритуалов и массовых празднеств, язык организации повседневного быта и пространственной среды и т. п. Как и любой перевод, он осуществляется не без смысловых потерь, но его принципиальная корректность подтверждается как непосредственной интуицией членов социума, так и специально создаваемыми институтами идеологического контроля.