Андрей Васильев – Сталь (страница 9)
Может быть, он слишком далеко зашел и теперь по недомыслию, по собственной глупости лезет уже в самое пекло? Старик – а что старик? Николай оценивающе взглянул на Ивана. Старику за семьдесят или возле того, старик прожил жизнь, худо ли, хорошо ли, а прожил, а он, Николай Сталь, что прожил он, что пережил, почувствовал, узнал? Только утраты, только потерю матери и отца, которая придавила его на годы, оставив тупое, непроходящее чувство несправедливо расхлёбанной горечи, что еще? Ничего. Чувство к Соне, неразвившееся, странное, умозрительное, которое то и дело приходилось ощупывать, чтобы убедиться в его присутствии, да бесконечная проклятая работа, работа, работа, которой нет конца, огромная и такая же бессмысленная, нескончаемая, безрадостная работа в гостиннице, работа, которой не замечает никто, кроме него самого, к которой привык, притерпелся, которую невозможно любить, которую страшно потерять.
Страшно.
Все страшно.
И в лес идти страшно, и работу потерять страшно, и любить страшно, и не любить страшно – все страшно, страшно – что это за слово, что это за черт, откуда столько страху, зачем?!.
Была, была мыслишка, случалась, здесь и случалась, в лесу. Откуда, мол, откуда столько-то, зачем – неизвестно. И спросить не у кого, а спросить хочется, ох, как хочется иной раз спросить у отца или у матери, которых нет на свете, без которых худо ему, ох как худо, и одиноко и страшно. Знал отец о страхе, знал, все знал, потому и не сказал ему, сыну, чтобы не пугать, ничего не сказал ни о своем народе, ни о своей родне, о которой он, Николай, никогда не слыхал прежде, которая загинула где-то, которой вовсе нет, будто не было. Но была, когда-то ж была родня, хоть какая-нибудь – дядья, тетки, золовки, зятья, свекрови, братья, сестры, двоюродные, троюродные, черт их разберет, кто-то же был, не мог не быть, хоть бы самый дальний, самый, самый! А если б был, как бы ему жилось, веселей бы жилось, легче, хоть бы и не помог никогда тот, который мог бы быть, слова бы не сказал, а все ж теплее было б ему от одного только знания, что есть.
Старик, меж тем, затопал под гору, вниз, вниз, Николай за ним, скорей, обходя мшистые, скользкие камни, тормозя, виляя, прихватывая рукой тонкие сосны, сбивая огромные грибы, которых, чем ниже, становилось все больше и больше.
– Тута полегче будет, – объяснял Иван, – щас в распадок спустимся и покурим. Грибов, однако!..
– Да.
Задохнулись, пока спускались, задохнулись оба, взмокли, спуск, казавшийся коротким, оказался длинным, извилистым.
– Любишь, грибы-то? – Старик встал, согнувшись, упершись руками в колени, вертя головой.
– Кто ж их не любит.
– Ух, они каки!.. – старик присвистнул, – мяса не надо! – Сел. – Не могу, отдышусь, воздуху, воздуху не хватат мне, здесь внизу воздуху нету, воздух внизу стоит, не шевелится.
– Что, привал?
– Часа через три.
Тронулись.
Потихоньку.
Солнце меж тем вскарабкалось уже высоко к полудню, к высшей точке, тени сделались короче, исчезли, грибы теперь разбегались стаями, причудливым, обильным архипелагом – жаль, как жаль, а не взять, возьмешь – куда денешь, что делать станешь с ними, с крепкими, круглыми, овальными, бугристыми, чистыми, красноголовыми, на взъерошенной серой ноге, с бурыми, с зеленовато-золотым подпалом, с бархатистыми, желтыми, синими, рыжими?
«Никуда б не ходил, честное слово, никуда б не пошел, – думал Николай, – все собрал бы, все бы, а потом лег на брюхо, припал бы к ягодам, лежа бы ел, ел бы и ел, не жуя, давил бы плоды языком, громко глотая, обирая куст за кустом, и плевал бы на все, на работу, которой больше нет, на деньги, которых без работы не будет, и на страхи, которых в достатке. Бог с ними, черт с ними, пропади все, ничего не надо, ничего!.. – Николай причмокнул, – вот отец-то не видит, никогда такого не видал, как он любил все это, как любил, каждый пустяк в лесу, каждую ветку, кочку, живое любил, живое хранил и ему, Николаю, не говорил, нет, а как бы подсказывал одними глазами – живое, мол, береги, мол, вещи, конечно, нужны, вещи, без вещей куда – некуда, без штанов да ботинок, без вилок-ложек, без машин-механизмов, а все же живое ценней, любезней, потому что – беззащитней».
– Я собрался было, – Иван заговорил, снова, – искать грибов-то, да спины нет, нагинаться не могу, часто не могу, старый стал.
– Ты-то?
– Я-то.
– Ты еще!..
– Чо?
– Хоть куда! – Сейчас ему хотелось сказать старику хорошее, все равно что, лишь бы хорошее, – я за тобой не поспеваю.
– Ты городской, что с тебя взять? Ежели б я тогда не пришел – тебя бы уже комары съели.
– Как это?
– Так.
– Разве могут?..
– Еще как. Другой раз лося всего выпьют, целиком!
– Да ну?..
– Вот те и ну! Комары да мошка, сквозь шкуру жесткую продеруться, в глаза, в ноздри, в губы, в уши, под хвост и во всякое место, всю кровь высосут, всю под чистую, мясо есть невозможно – сухое мясо-то.
– О, господи!..
– Ты чо, верящий? – старик остановился.
– Вроде.
– Да или нет?
– Да.
– Добро.
Николая крестили, как крестили тысячи младенцев в бессознательном возрасте – двух месяцев от роду, и мгновений этих он не помнил, но хотел помнить. Сейчас он силился вспомнить хоть что-то, хоть что-нибудь – ничего, память воспроизводила крещение, многократно виденное им в кино и по телевизору: бородатый священник берет младенца у матери, которая отдает его с трепетом, и нельзя понять, отчего она трепещет – от совершаемого ли таинства или от страха за своего ребенка, – окунает его в купель, читает над ним, тот кричит, заходясь, наконец священник миром чертит на красном маленьком лбу косой крест, мать молитвенно протягивает руки, и только когда ребенок у нее завернут в сухое и теплое, и скрыт от чужих глаз, она успокаивается и трепет ее проходит.
«И со мной так же, со мной-то, по другому не бывает, – думал Николай, быть не может по другому-то…» Вспомнить он не мог и потому принялся фантазировать, представляя себе нарядных и растерянных, молодых еще отца и мать, которые идут в церковь крестить своего единственного сына. В которую? Недалеко от городка, где он родился и вырос, была церковь Успения Пресвятой Богородицы, уж не там ли крестили его?..
Нет.
Николай помотал головой, будто знал. Нет и нет. Мать не любила ее, эту церковь, не любила по причине прозаической, глупой: церковь стояла в деревне за извилистой, узкой рекой на пригорке, а не любила ее мать потому, что всякий раз одолевали ее и любого брехливые деревенские собаки, что вечно толклись на пыльной площади возле церкви. И было их там немного, и сами они были невелики, но набрасывались на всякого приходящего, задирая вверх оскаленные, острые морды, лаяли, лаяли до тошноты, до рвоты, и казалось, готовы были лопнуть, только бы не допустить, только бы прогнать чужих из своей деревни, со своей дороги, от своей церкви.
В большом московском храме – вряд ли. Николай, шагнув, поднял ногу, желая сбить большой, бурый гриб, и не сбил. Отдернув ногу, встал рядом, перешагнул. Подальше, километров за десять, была церковка в честь Святителя Николая, ладненькая, голубая с белым, уютная, тихая. Там крестили-то.
Там.
Как это прежде не подумал? Потому и имя – Николай, славное имя. Что оно значит, имя-то?.. Не знает. Ничего не знает. Николай в сердцах сплюнул. Сколько живет – ни черта толком не знает, ни про народ свой, ни про родню свою, ни про имя свое!
– Чо плюешь-то?
– Вспомнил.
– Чо?
– А вспомнить не могу!..
– Ты про что?
– Имя мое, Николай, значит-то что?
– А тебе зачем?
– Надо.
– Бог его ведает, – старик остановился, расправил плечи, – помню, говорил мне отец, будто значит оно освободитель…
– Освободитель?
– Или победитель, что ли… – Старик шаркнул ногой, поглядел в землю, – победитель народов, вот оно как. От грек будто имя твое.
– Победитель – это прямо про меня, – Николай вздохнул.
– Что ж, многих победил? – Иван глядел с недоверием.
– Всех.
– Да ну?!.
– Да.
– Бесстрашный такой?
– Вот именно! Бесстрашный!.. Совсем бесстрашный! Совсем! – Герой, стало быть…
– А-то как же…
– Дед мой был Николай, – старик почесал в затылке, – тоже победитель был, все знали, не связывался никто, силища была у него, бревна-то на избу он один таскал, один!
– Не может быть!