реклама
Бургер менюБургер меню

Андрей Убогий – Моя хирургия. Истории из операционной и не только (страница 22)

18

А суббота наполняет приемное последствиями пятничных злоупотреблений. Это и панкреатиты-холециститы после обжорства, что люди позволили себе накануне, и кишечные непроходимости, и задержки мочи после неумеренных возлияний. И опять приемное отделение полно нервозности и суматохи. Кто-то стонет, кто-то кричит от боли, кто-то, побелев, как простыня, сполз по стене и теперь лежит без сознания, кто-то требует, чтобы его осмотрели без очереди, — и со всеми этими людьми надо немедленно что-то делать. Еще хорошо, что в восемь утра заступила свежая смена и у медиков есть запас нервов и сил — которого, надо надеяться, хватит на сутки.

А чем же наполнено здесь воскресенье? Воскресенье в приемном отмечено не только срочными больными, что поступают более или менее постоянно, — но и дачными травмами. Ведь дачников в нашей стране все еще много; и хотя они пожилые, как правило, люди, но работают часто с таким молодым азартом, что или сорвут себе спину, или уронят что-нибудь на ногу, или, не дай бог, попадут под цепь бензопилы или под воющий диск болгарки. Этим геройским пенсионерам тоже нередко приходится оказывать помощь в приемном; но, конечно, общаться с достойными и терпеливыми стариками много приятнее, чем с хмельной, бестолковой и наглой пятничной публикой.

И вот так каждый день: он чем-то и отличается от остальных — но и похож на все прочие дни тем непрерывным потоком больных или раненых, что видят здешние стены. В приемном почти всегда беспокойно и шумно, на стульях вдоль стен сидят больные и их родственники, снуют лаборантки, врачи, санитарки и сестры, гремят, проезжая, каталки — а если вдруг коридор приемного и опустеет, то все знают, насколько обманчива здешняя пустота и кратковременна тишина. Но в приемном помимо работы, которая не стихает ни ночью, ни днем, происходит еще одно: тут испытывается человек. Речь даже не столько о больных, которым, понятно, приходится очень несладко и которым порой нужна вся их воля и выдержка, сколько о тех, кто трудится здесь. Потому что во всех этих криках, и стонах, и неизбежных ссорах-скандалах, среди этих луж крови, рвоты, мочи (а для приемного это обычное дело) видишь такую грубую и неприглядную сторону жизни, что очень непросто сохранить уважение и любовь к людям. Это место, словно нарочно созданное для безнадежного мизантропа: уж здесь-то он точно найдет основания для неприязни и даже презрения к человеку.

Но, как ни странно, я знал немало отзывчивых, добрых людей, в основном женщин, кого нисколько не пачкала грязь, окружавшая их в приемном. Санитарки и сестры, которые день изо дня и из ночи в ночь перетаскивали, раздевали и обмывали тела, ставили клизмы и промывали желудки, остригали кишащие вшами лохмы бомжей и уворачивались от рвотных фонтанов, терпели проклятия и оскорбления, — они, несмотря на все это, оставались людьми и встречали всех, кто входил сюда (или въезжал на каталке), не гримасой брезгливости, а сочувственным взглядом. Неужели и впрямь родники милосердия неисчерпаемы и доброта есть глубинное и изначальное свойство людей?

Разрез

Что испытывает хирург, когда он разрезает живого лежащего перед ним человека? Я сам много раз слышал этот вопрос, много раз — все как-то шутя и небрежно — на него отвечал; но это были, скорее, попытки уйти от ответа. Ведь на самом-то деле дерзость вот этого жеста — взять скальпель и, вжав его в кожу больного, провести по ней линию, которая раскрывается в кровоточащую щель, — мало с чем может сравниться. Даже интимная близость — когда мужчина входит внутрь женщины — нарушает куда меньше границ и запретов. Рассекая чью-либо кожу — а следом за ней, слой за слоем, ткани и органы, что расположены глубже, — мы входим в святая святых, вторгаемся в тот сокровенный внутренний мир, который обычно закрыт не только для посторонних, но и для самого человека.

И вот только сейчас, когда я не оперирую, а лишь представляю себе операцию — и рука моя держит не скальпель, а авторучку, — мне начинает приоткрываться метафизика действия под названием «разрез». Что происходит сначала, еще до того, как хирург занес скальпель над спящим больным? Думаю, что не только в моем восприятии, но и в глазах любого хирурга окружающий мир начинает стремительно сокращаться, сжимаясь до очень малых размеров — а именно до размеров операционного поля, что лежит пред тобой в обрамленье стерильных пеленок. И разум, и чувства хирурга устремлены к этому малому полю, как к устью незримой воронки, в которую вместе с ним словно скользит и весь окружающий мир. В мире больше не остается ни людей, ни предметов, ни городов, ни морей, ни горных хребтов, не остается ни будущего, ни прошедшего — а есть лишь конкретность вот этого влажно блестящего прямоугольника кожи. И когда астрофизики нам говорят о сжимающейся Вселенной, мне легче всего представить сей невообразимый процесс, вспоминая свое состояние, много раз пережитое за секунды перед разрезом. Сейчас ты в самом узком месте незримой воронки: скальпель сверкнул, отражая свет лампы, и его лезвие погрузилось в податливо-вялую кожу. И вот поразительно: как за лезвием скальпеля кожа расходится надвое, словно испытывая при этом долгожданное облегчение, так и в тебе, ощущающем это ее расширение, тоже что-то освобождается и расширяется. Мир, только что становившийся меньше и меньше, тесней и тесней, вдруг, пройдя через самое узкое место, начинает опять усложняться и делаться больше. С каждым слоем, что ты преодолел, с каждой мышцей, что ты расслоил, и с каждой фасцией, что ты рассек, разрез становится не просто глубже, но обретает и новое качество: он расширяется в некую внутреннюю бесконечность. И ты понимаешь, что у нее, этой новой, открывшейся сквозь щель разреза вселенной, нет ни дна, ни границ — неважно, что весь твой разрез можно закрыть ладонью. Думаю, с выходом в космос это событие — то есть разрез — вполне можно сравнить. Даже внешне хирурги — особенно если у них перед лицами не просто маски, а защитные пластиковые щитки, а на головах закреплены микроскопы или налобные фонари, — чем-то напоминают космонавтов. Да и оснащение современной операционной мало уступит космическому кораблю. Еще, шутки ради, добавим, что именно гагаринским «Поехали!» большинство хирургов и предваряют разрез — так что от космических сопоставлений нам никуда не уйти. И хотя внутренность хирургической раны мало напоминает звездное небо, но бездонность и неисчерпаемость космоса под названием «человек», в который мы с вами сейчас вошли (или, лучше сказать, вышли?), уверен, сравнимы со сложностью целой Вселенной.

Разумеется, на самой операции подобные высокопарные мысли в голову никогда не приходят: внимание доктора обращено на конкретное и единичное. «Сделать так — или эдак? Можно ли здесь еще чуть рассечь — или лучше не рисковать?» — вот примерно каковы торопливые мысли на операции. Но все равно — шестым ли чувством, спинным ли хребтом — каждый хирург ощущает, что сейчас происходит нечто особенное. Иначе не частило бы так его сердце, когда ножницы с хрустом секут непонятные ткани — то ли рубцы, то ли что-то еще? — и не выступали бы зерна пота на лбу в тот момент, когда из раны выпрыгивает струя крови…

Реанимация

Произнося вслух или мысленно «реанимация», мы можем иметь в виду два смысла этого слова. Или «возвращение к жизни» (как оно и переводится) — или то место, где это возвращение обычно происходит: реанимационное отделение. Писать о самой сердечно-легочной реанимации как о процессе меня что-то не тянет: мой врачебный цинизм не распространяется до того, чтобы живописать на этих страницах грубые и неопрятные подробности смерти. Кто их знает, тот знает; а большинству, бог даст, не придется с ними столкнуться — или, уж если придется, так только единственный раз.

А вот написать об отделении реанимации я попробую. Оно в нашей больнице расположено на шестом этаже: достаточно высоко, чтобы небесные ангелы, оберегающие людей, могли без помех опускаться к ним и участвовать в споре жизни со смертью. Конечно, этот спор происходит везде, постоянно и непрерывно; но в реанимации ты, случается, словно слышишь гул боевых действий: вздыхают дыхательные аппараты, тревожно пищат мониторы, стонут и бредят больные, перекрикиваются врачи, снуют сестры, порой ударяют разряды дефибриллятора — и, если прикрыть глаза, вполне можно представить, что ты оказался на передовой, посреди рукопашного боя. Но если даже в реанимации более или менее тихо и никто вот в эту самую минуту не умирает — все равно атмосфера здесь напряженная. Она одновременно гнетущая и возбуждающая, полная ощутимым присутствием смерти — и горячим дыханием жизни. Так, возможно, в приговоренном, которого выводят к расстрельной стене или на эшафот, тоже лихорадочно обостряется чувство жизни (которой остались считаные минуты), как оно обостряется и в отделении реанимации, где смерть стоит всегда рядом и словно внимательно смотрит на тех, кто приблизился к ней.

Давно замечено, что сестры в реанимации — самые шустрые, сообразительные и языкастые из всех медсестер. Унылых и вялых, нерасторопных, да и просто-напросто грустных как-то не видишь (может, они изредка и залетают сюда, но не задерживаются); здесь, если и обратишься к сестре с какой-либо просьбой или вопросом, так будь уверен: тебя встретит смышленый, живой, ироничный взгляд, и ответом на твой вопрос будет или короткая точная реплика — или быстрое действие. Что-то подать-принести, кого-то позвать, показать результаты анализов или измерить давление — это все исполняется в реанимации много быстрее, чем в прочих местах. Как будто важнейшим из средств, каким здесь пытаются спорить со смертью, являются не лекарства, не капельницы и не дыхательные аппараты — а энергия жизни, которой полны молодые медсестры.