Андрей Убогий – Моя хирургия. Истории из операционной и не только (страница 20)
А в нашей больнице снятие пробы превращалось в полноценный обед для дежурной бригады. Больше того: отчасти из-за этих больничных трапез многие из нас так любили дежурства — во время которых кроме рабочего зуда в руках (а что еще нужно молодому хирургу, как не операции, идущие одна за другой?) можно было трижды в день утолить и молодой голод. А один из наших врачей, пожилой одинокий анестезиолог, так прямо и говорил: «Я дежурю по воскресеньям ради горохового супа». Действительно, больничный наваристый суп был таков, что ради него можно было не только дежурить, но и, пожалуй, отдать первородство, как сделал Исав ради миски чечевичной похлебки.
И вот мы всей бригадой, состоявшей из четырех человек, спускались по лестнице из ординаторской — навстречу густым сытным запахам, поднимавшимся из пищеблока. Пахло то жареной рыбой, то тушеной капустой, то легендарным гороховым супом, то щами, то чем-то еще; но всегда эти запахи гасили во мне тревогу и напряжение, что, словно тлеющий уголь, жгут душу во время дежурства.
В самом пищеблоке было сумрачно, душно и сыро. Ну еще бы: на газовых плитах бурлили полные супа кастрюли, шкворчали жаровни, чад и пар поднимались клубами, и бабы в халатах, надетых на голое тело, сновали меж плит и кастрюль со своими шумовками и черпаками. Поварихи напоминали привидений, смутно белевших в сумраке кухни и колдовавших в этом угаре над каким-то таинственным зельем. Многое из того, что мы видели в пищеблоке, могло бы напугать и смутить незнакомого человека. Так, созерцание груд синеватых головастых цыплят с длинными шеями, сваленных прямо на пол в углу, вряд ли прибавило бы кому-либо аппетита — особенно когда повариха хватала глазастые головы сразу полудюжины этих птичьих полускелетов, выдергивала их из хлюпавшей кучи и бросала в кастрюлю. Или коробки с мороженой рыбой, которая смерзлась пластами: повара разбивали их, швыряя красными руками прямо на мокрый кафельный пол — отчего по всей кухне разлетались осколки серого льда.
Но у меня пищеблок вызывал восхищение. Во всем этом сумраке и духоте, в грубых запахах, в зычных возгласах поварих, всегда взмокших и краснолицых, — во всем этом было столько жизненной силы и правды, что визит в пищеблок возвращал мне желание жить и работать. Воистину, здесь было словно машинное отделение больничного ковчега; и как кочегары швыряют лопатами уголь в гудящие топки — так поварихи, колдуя у плит и кастрюль, держали больничный корабль на плаву и ходу.
Нас кормили в бытовке, комнатке справа от входа. Теснясь, мы усаживались за стол, накрытый синей клеенкой с порезами от хлебных ножей, — и как по волшебству перед нами появлялась тарелка с хлебом и четыре миски с дымящимся супом. «Ешь — потей, работай — зябни!» — восклицал кто-нибудь из врачей, и каждый из нас погружался в свою суповую тарелку, забывая про все на свете, кроме вот этого упоительно вкусного варева. А как только мы выныривали из опустевших тарелок, доскребая остатки со дна, отдуваясь и отирая вспотевшие лбы, перед нами оказывалось «второе». Но его мы поглощали уже не спеша — суп утолил первый голод — и могли вполне, с расстановкой и чувством, насладиться или жареной рыбой с картофелем, или котлетами с сочной тушеной капустой, или гуляшом, мучная подлива которого была так вкусна, что с ней, по присловью, можно было съесть даже подметку. При всей простоте кулинарных приемов и при огромных объемах приготовляемой пищи — накормить нужно было несколько сот человек — больничные повара сотворяли шедевры. То ли они в самом деле были настолько талантливы и добросовестны — то ли влияла сама атмосфера больницы? Голод — лучший повар, говорят французы; а мы можем добавить: близость болезни и смерти — такая приправа к любому блюду, что оно становится особенным, незабываемым и неповторимым.
Наедались мы до полуобморока. Не то что взобраться по лестнице на четвертый этаж, но и просто-напросто встать из-за стола казалось невыполнимой задачей. Осоловевшие, мы еле-еле, держась за перила, задыхаясь и сыто икая, кое-как поднимались к себе в ординаторскую и валились там, кто куда мог: на диван, на кушетку, на кресла. Казалось, сейчас даже под угрозой расстрела никого не заставить что-либо делать: у тех, кто лежит по диванам и креслам, не осталось ни воли, ни сил.
Но жизнь любит шутить свои грубые шутки. Почему-то вот именно после обеда, когда всего лишь мысль о работе в операционной вызывала тоску и протест, — поступали больные, которых нельзя отложить даже на пару часов: «скорая» обязательно привозила или ножевое ранение, или ущемленную грыжу, или прободную язву. И я на своем опыте знаю, что, кроме трех общеизвестных наказаний для доктора — замечание, выговор и увольнение, — есть и такое, особенно изощренное: идти оперировать в послеобеденный час.
Хотя, с другой стороны, пересилив дремоту и вялость во всех членах тела — ломая себя, что называется, через коленку, — мы могли оставаться худыми, поджарыми, легкими даже после непомерных больничных обедов. Через полчаса работы в операционной сытой вялости как не бывало — разве что пот прошибал в напряженные моменты сильнее обычного, и чем ближе был конец операции, тем чаще нас посещала приятная мысль: интересно, а что будет сегодня на ужин?
Планерка
Правда, неплохо звучит: «Я помню планерки еще времен Клеопатры»? Это не значит, конечно, что я современник античности; просто так звали главного врача больницы, где я работал. Но сама она, Клеопатра Николаевна Шевченко, на планерках бывала редко; как учил Лао-цзы, наилучший правитель — тот, о котором известно только одно: он существует. Проводили утренние планерки заведующие отделениями — например, Юрий Степанович Фирстов, наше рыжее солнце. И шли на планерку — сейчас в это трудно поверить — охотно и с радостью. Ведь мы ощущали врачебное наше сообщество именно как большую семью, и планерки были для нас утренним сбором этой семьи, неизменно живой и веселой. Даже те, кто заканчивал дежурство — а отчету дежурной бригады в основном и была посвящена утренняя конференция, — даже они выглядели свежо. Понятно, что их бодрость носила оттенок болезненного возбуждения — но и вправду казалось, что бессонная ночь, проведенная за операционным столом или в залах реанимации, не измотала, а оживила людей. И если бы не осипшие голоса и не характерно темнеющие подглазья, дежурных врачей было бы не отличить от всех прочих, веселых и бодрых.
Вообще, на тех давних планерках царила удивительная атмосфера. Не было ни особого чинопочитания, ни желания унизить других ради собственного самовозвышения — но было свободное и живое общение уважавших друг друга людей, которые вместе делают интересное, сложное, нужное дело. В обсуждении больных принимали азартное участие все — от заведующих до молодых интернов, и никто не боялся разгневать начальство или показаться смешным. Каждый знал настоящую цену себе и своим коллегам (в хирургии человек виден, как на ладони), и поэтому особенно не стремился ни самоуничижаться, ни задирать носа. А уж то, с каким живым юмором руководил планерками Фирстов, помнят, увы, лишь старожилы больницы. Тогда дружный хохот чуть не каждое утро сотрясал стены конференц-зала. Не забуду, как к нам привезли с аппендицитом правнука знаменитого Циолковского. Его, как положено, прооперировали; но спустя пару дней поступает уже внук Циолковского — с ущемленной, кажется, грыжей. «Ну и ну, — сказал, хмыкнув, Фирстов, — Если так пойдет дальше, мы скоро дождемся и самого Константина Эдуардовича».
А как выступали на тех планерках доктора старой школы! Вставал, например, дородный красавец Лепилов (Валерий Федорович много лет заведовал отделением реанимации) и своим глубоким бархатным баритоном начинал не просто рассказ о больных, а целое театральное представление: со вздохами, паузами, модуляциями голоса и риторическими вопросами. Если даже он не дежурил, а всю ночь спокойно спал дома, то все равно, начиная доклад, он отирал платком лоб и трагическим голосом произносил:
— Да, это была чудовищная ночь…
Выждав паузу, чтоб все прониклись должным уважением к реаниматологам, Лепилов начинал живописать обстановку в самом серьезном из отделений больницы. И его слова рисовали душераздирающие картины минувшей ночи. Причем он любил выражения старые, ветхозаветные — нередко звучало «засим», «житие» и «доколе», — и обыденный медицинский доклад напоминал в его исполнении чуть ли не шекспировский монолог. А завершая рассказ о каком-нибудь из особо тяжелых больных, Лепилов нередко переходил на классическую латынь. «Prognosis pessime!» — грозно звучало в притихшем зале.
Да, были люди… И была, им под стать, какая-то крупная — или крупнозернистая, как сказал поэт, — жизнь. И вот планерки, которые в ней проходили каждое утро, как раз задавали тон, характер и настроение всего нашего медицинского существования: они заряжали нас светлой, живой, позитивной энергией. Ведь что, в конце концов, исцеляет больных? Их лечат не столько лекарства и руки хирургов, сколько поток добра и сочувствия, что перетекает от доктора к пациентам. Лечит энергия жизни, которой врач делится с теми, в ком этой энергии стало недоставать.