Андрей Синявский – Крошка Цорес (страница 4)
После кончины мамы я наводил справки у наших бывших соседей по квартире. Расспрашивал во дворе, в жакте. У старых, с до революции еще, рассыпающихся песков. Но кем был отец и что с ним сталось, так и не узнал. Еще бы – возраст. Одно известно: к нему накануне – то ли он умер, то ли уехал вдруг – месяц ровно не подходила собака. А раньше преданна, как был никто, не могла расстаться. Но сколько он ласково ее ни подзывал, виляет хвостом на голос и смотрит в сторону. Пряталась под стол, под кровать, забивалась в угол или жалась к ногам хозяйки, хотя та по природе была равнодушна к животным, а эту держала в доме скрепя сердце, в виде уступки отцу. Словом, она испытывала странную к нему неприязнь. Либо, почуяв недоброе, стоявшее у того за спиной, избегала и боялась. Впрочем, кажется, без него она скоро околела. Ни отца, ни собаки я уже не застал. Да, возможно, меня еще и не было на свете, когда они оба исчезли…
Каждый раз на отце я как-то спотыкаюсь. Иду, иду и – запнусь. Мне было бы легче, имей об отце я хоть малейшее представление. Пусть, думаю, он был бы страшным развратником, пропойцей, разбойником, врагом народа. Да хоть самим дьяволом. По крайней мере, было бы ясно: где корень. Но дьявола нет, а есть – я. Случаются, наверное, дети, рожденные для греха, специально, от кого исходит неведомое зло по земле, внушая всем ответное отвращение. Я – из тех. Не то чтобы плохой человек, а – нехристь, нечисть… Но, может, и мне с годами отпустится щепотка грехов за то, что, ничего не утаивая, я всё пытаюсь записать? За какую-нибудь фразу, прекрасно сказанную, за одну заблудшую ненароком строку…
Наконец-то ноги согрелись и я уснул, сознавая, что назавтра от меня останется на кровати много-много беспомощных, ни к чему не ведущих листочков… Очки влипали в лоб, но я себя не помнил и заносил вслепую, во сне, что скоро утро и ночь уходит, уходит из-под ног. Меня терзают и сковывают оставшиеся минуты свободы, после которых, едва рассветет, я не смогу, не имею права, ни слова сказать больше, наподобие привидения, что с пением петуха внезапно смолкает и проваливается под камень. Но я еще живой и пишу…
О чем? О том, что деревья во дворе, наверное, уже потемнели на фоне побледневших небес, по которым в одном направлении мчатся неслышно чернильные облака-дирижабли. Труба на краю стены стоит, как самоубийца, готовый кинуться вниз, – высокая и стройная. Еще минута, секунда – и зачирикают птицы. Кажется, сквозь сон я различаю уже первые, пробные трели. Вью-повью! Значит, им – за работу, мне – на погост. Смена пришла! Смена! Утлые туфли на полу вырисовываются отрешенно, будто темные ступни моих отрубленных ног. Рубаха свисает с кресла безвольным, обезглавленным телом. А кресло свернулось в позе уснувшего калачиком, сидя в кресле, человека. Собаки нет. Не успею. Асфальт. Беги. Светает, и в случае чего не докличешься, не дозвонишься. Пустая, белая улица, и сам я застываю в какую-то абстрактную, на углу, скульптуру…
– 4 –
После ареста Павла закрепиться в жизни помогло нам покровительство третьего брата, Василия. Перевесили чин и должность начальника погранзаставы. А вскоре, к нашему счастью, разразилась Великая Отечественная война, на которой Василий еще более прославился. И думал ли я когда-нибудь, что приложу руку к его беспричинной гибели?! Нет, не думал. А было так…
Брат возвращался на фронт с Урала, из спецкомандировки по формированию запаса, кроме законного отпуска имея резерв времени, и по дороге завернул к нам с мамой, в эвакуацию. Стояла январская ночь, когда он ввалился, полковник, с двумя чемоданами, с ординарцем в сенях, отряхивая снег с папахи, громко топая, никого не страшась, и мы повскакали с лавок.
– А тебя еще не пришибли, заморыш?! – кричал Василий, подбрасывая меня к потолку, несмотря на мои четырнадцать. – Ешь больше – вырастешь! Хочешь я тебе Москву покажу?..
От него по избе, как от медведя в можжевельнике, шел огненный дух на всех нас, на него глазевших. Как он ухал утром и крякал над рукомойником, охлопывая себя по бокам и по лопаткам! И занял собою всю нашу половину избы, так что евреи из Гомеля, другие эвакуированные, полгода после боялись нас и робели воровать наши с мамой, из общего сарая, дрова.
А пробыл-то всего ничего, неполные трое суток, в шипре, в портупее, с пистолетом в кобуре, к которому строго-настрого заказал мне пристраиваться. Не считая ординарца, спавшего на печи и бегавшего по девкам, – весь в ваксе, в водке, смеясь до изнеможения. Мы наслаждались обществом брата, но – недолго.
Мама ушла на учительское собрание – она вела родной язык на селе, а я, старшеклассник, как водится, торчал одиноко в городе, сбегая с уроков, к ней под крыло, под любым предлогом, – когда на третий день, к вечеру, на одичалом скакуне настиг меня и поймал за шапку рассыльный из сельсовета и, свешиваясь, всучил телеграмму.
– Кому?! – догадался я крикнуть в снежное бушевание.
– Полковнику! – донеслось из ночи. – Самому! Срочно! Из города!..
– Тебе телефонограмма, Василий, – объявил я, не глядя, переступая порог.
Брат брился и, закончив бритье, прыскал на себя шипром.
– Читай!
На голубом квиточке дырявым, по-деревенски, пером было нацарапано четыре слова, которые я и прочел:
–
– Подпись?! – грозно спросил Василий.
– Никакой подписи, – прочитал я.
И тут он начал собираться по команде, надел пистолет, папаху, кликнул парня, спавшего на печи после вчерашних похождений, чмокнул в щеку.
– Передай матери – вызывают. Пока! Не поминайте лихом…
Человек рассеивается, как пар, как запах папиросы в какой-нибудь привокзальной уборной. Зайдешь, и – кто-то был только что и весь вышел, недосягаемый уже, эфемерный… В пустой избе я сижу один и вдыхаю при керосиновой лампе всё, что после нас остается от человека, – запах ваксы, водки, одеколона, чистого, зимнего полковничьего белья… Верчу бланк в руке. На обороте – выведено вверх ногами, каракулями:
Мне еще никто и никогда не присылал телеграммы. Ни писем, ни почтовых открыток. И, наверное, простительно, что я рассмеялся: “Синявскому?!” Словно я какой-нибудь Лев Толстой или Панфёров… Ага, догадываюсь, завуч, инвалид войны, мнит себя комиссаром. Вызывает – “в часть”, не иначе… Что они – чокнулись, что ли? Правда, я пропускаю школу, засидевшись у мамы в селе. Брат приехал. Полковник. С фронта. Успеваемость у меня всё равно на Доске почета. А Вася?.. Тоже – вызывают? Срочно явиться!.. При чем тут Вася? Вася, слава Богу, – не мальчик. Какой ему к чорту – завуч? У него и фамилия-то не моя. По первому отцу:
Всё это медленно-медленно добирается до сознания, застывая в жилах: телеграмма – Синявскому. Мне… Да, я – Синявский! Я – Синявский! Но мчится-то на фронт, на смерть – Вася Лихошерст!..
С ним, с Василием, впервые в жизни мы с мамой жили при здоровом мужике. Храпел по ночам на пару с ординарцем. Гаркал, брился, вонял, шутил – на всю половину избы. И всё было приятно. Потому что – брат, полковник! Тогда я понял впервые, что значит овдоветь и почему воют бабы по пропавшим мужикам, получив из военкомата повестку, делая эпос из личной лирики. По деревням тогда стон стоял, а мы пировали три дня, у Христа за пазухой, и не уберегли Васю…
Дико воя, проваливаясь по пояс в сугроб, я выкатился из избы. Да где ж мне было нагнать его, по росчерку пера умчавшегося на лошадях Лихошерста! Я бежал до станции двенадцать километров, в надежде дождаться поезда, а потом еще двадцать четыре – до нового аэродрома. А снег-от выпал в ту зиму – ни пройти ни проехать, до неба – вона какой! Да сдуру я сбился с пути, попав в буран, и приплелся наугад, полем, в полдень к самолету, который улетел в полночь.
Так я еще никогда не задыхался. Круги вокруг меня сужались и сужались. А самолет всё лез и лез тем временем, карабкаясь по небесным ступенькам, и ужасно, безнадежно жужжал. По пояс в снегу, я видел на экране, как брат мой, пока я чухаюсь, пересаживается с веселых, навозных розвальней на полуголый грузовик, с грузовика – на бомбардировщик и летит на передовую позицию, раньше чем я, проваливаясь, доползаю до вокзала. И в первый же день, прилетев, берет на себя ответственность, с пистолетом в руке подымает, по сугробам, в атаку свой раскромсанный батальон и падает смертью храбрых, в первый же день, под Минском, под Гомелем, под Нарвой, всё дальше и дальше на запад, но он падает и падает в снег, что я ему и подстроил, по пояс, не поспевая к самолету.
А мог бы, кажется, замедлив отъезд, пофорсить еще неделю-другую тыловых-отпускных, когда бы не моя телеграмма. И жил бы сейчас с нами, всем на радость, Васька Лихошерст. Если бы не я, не Синявский!
Из всех преступлений, из всех убийств, которые мне приписывают, эту смерть я беру на себя. Да, действительно, я подставил брата под пулю. А всё торопишься, торопишься…
…Мы дошли до черты, до четвертого брата, и я отступаю в смятении. Неужели и четвертого мне суждено погубить? Нет, после всех передряг я старался с ним не встречаться, дал зарок, завязал черным узлом. Совершеннолетний тем более, да и что я у него потерял? Звали его Яков, но хотелось громче, по отчеству, или совсем уже триумфально, как все величали Якова в глаза и за глаза: Доктор Лихошерст! С виду неказистый – одни нервы. Расплывшиеся белки с мелкой червоточинкой в центре, под невозможно толстыми стеклами в американской оправе. На тонких губах вечно сардоническая улыбочка, “Редьярд Киплинг”, “Оскар Уайльд”, “Верлэн”, “Верлибр”: любил греметь заграничной валютой…