Андрей Синявский – Крошка Цорес (страница 3)
– Ах ты, горе мое! Крошка Цорес! – вырвалось у нее с тем оттенком презрения, который нас особенно задевает, поскольку относится к давно прошедшему времени и ошибка непоправима. – Всё ты проспал! Проворонил! Какая девушка к тебе лезла! А теперь – изволь…
Она злобно покосилась на свой высокий живот, словно это я виновник.
– Когда – лезла, – Дора?! Где?!..
– А помнишь, когда разговаривали о собаках? Я так на тебя надеялась! И ты не догадался? Ах, Синявский, Синявский…
– Но ты же сама намекала, Дора, что у тебя с Михайловым уже что-то есть…
– И ты поверил? Обрадовался? А я просто немного поддразнивала. Кокетничала. Ревность подогреть, соперничество… Может, думала, станет умнее… Да что сейчас вспоминать? Два литра!
Она звонко припечатала о мраморную стойку бидон. Покуда мы вполголоса препирались, наша очередь подвинулась. Я стоял ошеломленный, позабыв о молоке, и смотрел на Дору. Сердце перевернулось во мне, как младенец в утробе матери. Никогда не думай, что тебе хуже других. Всегда кто-нибудь найдется – кому еще хуже. Все мы бьем хвостом, более или менее, как рыба об лед…
– Проснитесь, гражданин! – окрысилась продавщица, вырывая прямо из рук мою стеклянную банку. Я взял один литр. А Дора уже удалялась с готовым бидоном, не дожидаясь, пока мне нальют, распугивая толпу негодующим своим животом. Бежать следом с объяснениями было бесполезно. Да и мог ли я за нею угнаться с полной до краев банкой?..
– 3 –
Что я причина чужих несчастий, – выяснилось не сразу. Но стоит начертить диаграмму обстоятельств, в которые, точно по нотам, попадали из-за меня, подряд, мои старшие братья, – и вы поймете. Печально, как говорится, но факт.
У мамы от первого брака было пять сыновей, один другого удачливее. А я, шестой и последний, отца своего не знал и жил на отшибе, с мамой, не ведая семейных волнений. Братья, молодец к молодцу, разлетелись по стране, я видел их редко, наездами, и судил об их успехах по красочным рассказам матери, с годами всё более отдалявшейся от меня.
Начнем с младшего, Николая, который, впрочем, уже окончил мореходку и был определен капитаном сейнера, едва мне исполнилось семь лет. К его производству, весной, мы загорали в Сочи, и брат свое назначение разгулялся отпраздновать на вверенном ему корабле, куда затянул и меня с мамой. Не стану описывать красоты Черного моря, но у причала мы подобрали щенка, к которому я привязался и, покуда взрослые пили шампанское, под звуки вальса играл с ним на палубе. Назавтра брат отплывал и, выйдя прохладиться, вскинулся произвести в моряки бедного моего Бульку, как я после, от всех тайком, окрестил моего песика, бросив в Сочи на произвол судьбы. Раскачав, словно зайца, за ноги, он швырнул его за борт и, видимо, был упоен своей заветной звездой. “Я, – говорит, – из него сделаю морского волка!” Булька, взвизгнув, скрылся в пучине, а когда вынырнул, нахлебавшись, я не стал дожидаться, скоро ли он потонет, и прыгнул на помощь товарищу, как меня учили, солдатиком. Я неплохо плаваю, и всё бы обошлось, если бы девушка, чье имя выпало у меня из памяти, невеста капитана и отличная пловчиха, с криком: “Спасите! спасите!” – не ринулась в море за нами, в чем была. Наш Николай совсем потерял голову, должно быть уже читая свой позор в глазах девушки-невесты. Скидывает китель, хорошенько разбегается и – бултых ласточкой следом, в высшей степени пилотажно, как потом все уверяли.
В итоге Бульку выловили, я тоже отделался легким шоком, невеста, хохоча и торжествуя, вылезла на палубу и в промокшем платье была похожа на русалку. Не выплыл, единственно, мой брат-капитан. Нырнув чересчур глубоко, прыгая, он раскроил себе череп о якорь. Тогда мать, ломая руки, впервые произнесла:
– Ты – во всём виноват! Ты – убил брата!
Правда, так буквально она потом не повторяла. Но слово было сказано и осталось на мне – клеймом…
С той поры что ни сделаю – всё плохо. Во всём, в последнем счете, окажешься виноват. Ох, Крошка Цорес! Крошка Цорес! Как я оплакиваю тебя! А ведь и ты, наверное, как все, хотел приносить одно добро и пользу. Что же ты наделал? Зачем с тобою пришло столько горя?..
Или где-то – очень, очень давно – мы бесстыдно согрешили? И сами не понимаем, насколько виновны. Были бы не злы, не виновны, не выплыл бы из нас на поверхность – ни Гитлер, ни Сталин. Не было бы смерти. “Оглянись во гневе!” – сказал безымянный автор. И я за ним повторю: – Оглянись во гневе, и ты оглянешься на себя!..
Второго брата мы потеряли внезапно немного по-иному, через два года, но тоже при моем косвенном и невольном пособничестве. Он работал агрономом в передовом колхозе “Рассвет” и пригласил маму провести месяц в деревне. Меня, девятилетнего, безмозглого поросенка, он всюду таскал за собой – по полям и огородам. Водил на птицеферму, где стоял у него настоящий инкубатор, вылупляющий цыплят. Шел 38-й год, и страна, в том числе участием брата, цвела. Желая сказать приятное, я подивился на пасеке, где только что дядя Костя, хромоногий пчеловод, угощал меня сотовым медом:
– Да тут у вас уголок будущего! Утопия Томаса Мора, да и только! Вот узнает Сталин – и тебе орден на грудь! Орден Боевого Красного Знамени, – Павел!..
Он выругался вдруг незнакомым языком, от которого меня затошнило:
– Эх, горе луковое! Что ты понимаешь? На трудодень-то сколько? Хрен целых, ноль десятых!..
Я не стал спорить, запнувшись на трудоднях. Однако колхозный воздух, мнилось, был напоен спокойствием и довольством. Пахло медом. Свежим сеном. Реяли стрекозы. Вспархивали с треском кузнечики, перебирая, упав, лошадиными ногами в траве. Палило солнце. О лето! О детство! О тихие радости в себе самом!
По утрам в наш палисадник заныривала птичка и давай выводить незабываемую руладу: “Вью-повью! Вью-повью!” Чище и блаженнее звука я не встречал. Века жизни прошли с той малой пташки. Но я верю: в райском заказнике она всё еще поет!..
Мы бы и не вспомнили о злосчастном эпизоде на пчельнике, когда бы в начале августа брата не забрали по доносу дяди Кости, который в своем шалаше отлично всё слышал. Возили и меня на милицейском мотоцикле. Пичкали печеньем, сулили часы в придачу, вечную авторучку с нержавеющим пером, докапываясь, о чем персонально мы сговаривались с Павлом на Сталина и как, в деталях, делились вредить хозяйству. Я плакал, я давал клятву и даже на очной ставке с хромоногим дядей Костей отвергал ругательства, которые, якобы, сгоряча не сдержал Павел. Напрасно!
– Был бы ты, Синявский, на четыре годика старше, – сказал в наущение следователь, – пошел бы махать кайлом вместе с братом. Яблочко от яблони недалеко падает. Катитесь-ка вы отсюда, с твоей матерью, подальше!..
И мы укатили. Мать причитала, что неуместной болтовней я навел Павла на кулацкую агитацию. Мне же и не снилось: кому я навредил, не питая в душе ни яда, ни кинжала? Беспомощный и затертый, как мизинец на ноге, что я смыслил в политике? Но с глаз моих спадала пелена. И высокое право, завоеванное кровью, разглагольствовать обо всём, что подвернется в голову, обнаружилось, тоже несет что-то коварное и обратное. Уж лучше по такому поводу заведу-ка я себе на утеху клеенчатую тетрадь, куда и буду заносить достойные внимания факты. Быть может, над тетрадью когда-нибудь я воспряну и приду в себя…
Так Павел и сошел со сцены, и двадцать лет спустя, в реабилитацию, его не доискались. Сгинул где-то на Воркуте от аритмии сердца…
…Холодно, чорт возьми! Зажечь бы электричество. При свете теплее. Но я лежу и прислушиваюсь к проносящимся автомашинам. Ты тут, собака? Это хорошо, что ты – тут. Свернулась в темноте, под креслом или ковриком у порога, и что-то себе жует… Уснула… И снова жует – во сне. Как все-таки украшает существование собака! Встанешь, и замашет хвостом. Пойдет плясать, кувыркаться. Подаст, без дураков, затерянный с вечера туфель. Оброненный за батарею носок…
Опять проехала с грохотом пятитонка. Я послал ей мысленное благословение вслед, слыша, что она удаляется и сюда уже не вернется. Какую всё же обузу я доставляю другим! Даже этой тяжелой, предрассветной пятитонке…
Нет, слава Богу – еще ночь. Но как ее одолеть, переваливая на другую страницу, на следующий день, о котором и помнить не хочется: опять сначала? Вам-то что – читаете! А мне отвечать, переваливая на завтра. Ночь, остановись, погоди: уже утро! Ночь, уже утро…
Погрузиться бы в сон, чтобы не испытывать лишнего. Заснешь, не успев согреться, и всё еще поминаешь во сне: пальцы на ногах так и не оттаяли… Если бы можно какой-нибудь обезболивающий укол!
Ложусь с одним чувством – скорей бы провалиться в постель. Но кажется, что тьма в комнате это тени умерших, которые от меня излучаются. Слепое солнце, отбрасывающее негреющие, ночные лучи. Сколько умерло за нами! А мы всё тянем, стараемся, неся невидимый груз ушедших, но сваленных в память, продолжающих излучаться созданий. Легко сказать!
В комнате пахнет собакой, несет, что называется, псиной и успокаивает: свои. Нет ничего приятнее, признаться, сырого запаха псины. Сырого – после дождя, мелкого осеннего дождичка, когда темно, промозгло кругом, а запах согревает, дурманит, усиливаясь до почти осязаемой галлюцинации. Вопрос: откуда такое находит на меня? Весть об отце, о младенчестве? И где собака?