Андрей Сергеев – Альбом для марок (страница 99)
Завредакции подтвердил:
– Свонил, голубсик. Так и сказал. Хоросие у вас товариси! Терпеть не могу переводсиков – Самойлов, Слуцкий, этот проходимец Левик…
iv.
Перед поликлиникой на Аэропорте я рассказал историю Липкину. Липкин внимательно выслушал и дал разъяснение:
– Принято считать, что Маршак и Чуковский – хорошие старики. На самом деле они – плохие старики. Я это говорю объективно. Они сделали мне много хорошего. В тридцать седьмом году, когда я был в опасности, Чуковский написал статью, в которой утверждал, что я и есть социалистический реализм в переводе. Маршак и Чуковский хуже, чем Софронов и Грибачев. Софронов и Грибачев имеют недостатки социализма, Маршак и Чуковский – недостатки и социализма, и капитализма.
1973
зенкевич
Спервых вгиковских стипендий я пошел кругами по букинистам. Книг не искал – не знал, попадались сами. Антология “Поэты Америки XX век” Зенкевича и Кашкина. Совсем не та Америка, что в кино. Там, особенно Чаплин, – она унылая, усредненная, серая. От поколения бабушек, воспитанных на Купере, По, Бичер-Стоу, Марк Твене и Лондоне, я усвоил, что в Америке нет культуры.
В стихах были краски, свежесть, недюжинность, сила. Чужой ВГИКу, я поверил стихам и решил стать переводчиком. В ИН-ЯЗе на переводческом вечный студент, Диоген в коридоре, Огол вычислил, что один переводчик выходит из двадцати тысяч выпускников. Я не смутился и начал переводить Сэндберга, Фроста, потом Прокоша.
Фредерик Прокош учился у Элиота, даже у Одена, но было в нем что-то весьма и остро свое. Дилан Томас читал его на своих вечерах. Прокоша забыли дома – а тогда у нас, в середине пятидесятых, его предвоенная “Смерть в море” увлекла нас возможностью современности и негазетной политики в чистых стихах.
Кашкин славился злобной недоброжелательностью. Я позвонил Зенкевичу. Первую встречу он назначил мне в инокомиссии. На проходе, в коридоре, он прочитал моего Прокоша.
– Вы лучше всех, – вдруг вывел он. Он гудел, но не низко, как Пастернак, а выше и глуше. Замечания шли потоком, связь я улавливал не всегда. Мне говорили, что Зенкевич всех хвалит, сам тушуется, в работе ленив. За себя он, правда, постоять не умел, за других – не знаю, мне помогал не раз и решительно. Случайные заказы он выполнял абы как, но Америку слишком любил. В глубокой старости, когда стало возможно, туристом скатался в Англию, США. В Англии, по его, оказалось тесно и душно, зато на российских просторах Америки дышалось легко. Где-то его сняли рядом с бюстом Уитмена – одного из наименее близких ему. Он предпочитал Фроста и соблюл его достоинство, когда в шестьдесят втором он как редактор напрочь отверг халтурные ленинградские переводы и заставил меня переделать мои. Я считал их безукоризненными, но все же сумел понять, что замечания верны.
Поэт Михаил Александрович Зенкевич жил всего несколько лет. Из Саратова он приехал в гумилевский Цех, со словарем прочел непременных французов, выучился, но не обольстился.
Выпустил “Дикую порфиру” и “Четырнадцать стихотворений”, ждал конца войны, чтобы издать большую книгу. Война не кончилась, и он перестал жить и утратил самостоятельный голос. Он не бросил поэзию, “как Нарбут и Рембо”, даже печатал новые сборники, но настоящая жизнь и настоящие стихи остались в прошлом.
Поэт стал тенью. Шляхетское благородство и выучка Цеха Поэтов спасли его от судьбы Олеши. В опасные годы он хранил автографы Гумилева и переписывал воронежского Мандельштама. После “Поэзии русского империализма” Волкова он понял, что обречен.
– Посадили Нарбута, надо и его приятеля Зенкевича посадить. Вот и посадили украинского – переводчика – Болеслава[51] Зенкевича вместо меня, до сих пор путают. Прислали из Симферополя: куда перевести за “Всадников” Яновского.
Тень не схватишь, даже когда она на виду. Зенкевич не прятался. В тридцать седьмых в антологии французской революционной поэзии он гордо перевел Шенье о доносах друзей и казнях. Но главная заслуга его в бытии тенью – он первым открыл для русских современные стихи Англии и США.
– Уилфрид Оуэн хороший – правда? Я посвятил его памяти брата. Он тоже погиб в империалистическую. Ну, книг у нас тогда не было, мы писали прямо авторам. Робинсон Джефферс сразу прислал. За Эдну Сент-Винсент Миллей прислал муж. Очаровательная женщина – да? В Госиздате в тридцать девятом был этот… армянин… Ну, он книжку и пропустил. А гутнеровская антология – не гутнеровская. Откуда ему было столько знать? Это Святополк-Мирский. Он с Элиотом дружил. Черный такой был, у него бабка грузинка. Его отец у этого… Сипягина… служил. А этого… убил студент, наш, саратовский. Мы с ним из одной гимназии. Высокий такой. В мундире адъютанта. Его карета ждала. Он сидел в кафе на Невском, а потом пошел и говорит: вам пакет из Москвы от Сергея Александровича. Подал и выстрелил. Люди сбежались. Отец Мирского прибежал. Сам он рассказывал, как их гимназию на похороны водили. Он тогда приказал отдавать студентов в солдаты. Святополк-Мирский английскую литературу лучше Морозова знал. Он же там жил, со всеми был знаком. А когда его посадили, Гутнер и подписал, чтобы вышла…
– А Кашкину ничего нельзя было говорить. Скажешь, что у Вэчела Линдзи “Конго” – хорошее стихотворение, а он: “Я его перевел”. – И дня через два перевод готов. Робинсона я ему, можно сказать, так и подарил…
Должно быть, тени нужно много тепла. Зенкевич восхищался тем, что в Америке в комнатах – двадцать пять градусов. У себя дома он утопал в толстой бязевой рубашке у письменного стола, задавленного роялем. Градусов было под тридцать, и форточка не открывалась. За шкафом стояла постель жены. Александра Николаевна меня не боялась и иногда выходила поговорить. Она сильно косила, а рядом, в парном кресле сидела крупная старая кукла, тоже сильно косившая.
– Семиренко мужики в окно застрелили. В Аскании-Нова. Вы не слышали – по радио вспомнили Бела Куна. Имени этого не переношу! Я симферопольская. После эвакуации он у нас с Землячкой и каким-то, вроде Седых, расстрелял всех белых офицеров. Им приказали собраться за городом. Только одного оставили – у него хороший баритон был. Моя сослуживица, родственница Троцкого, звонила в Москву – за брата. Троцкий сказал, что революция не прощает. Я работала в наркомпросе. Недавно на улице подходит Сельвинский. Раньше он меня не замечал, а тут говорит: “Помните, мы с вами работали в симферопольском наркомпросе?” Я всех, кто работал, помню – его не помню. Не было его.
Кто действительно любил поговорить, так это Михаил Александрович. Говорил длинно, повторялся, забывал имена, перескакивал с темы на тему. От него бегали, если слушали – невнимательно; а суть была в том, чтобы вслушиваться и выбирать перлы:
– По радио глушение – знаете, я в первую мировую выписывал английские газеты. Германские сводки о русском фронте цензура замазывала чем-то густым – как говно. Так теперь и по радио.
– Мандельштам – он античность лучше всех понимал. У него это в крови – евреи же прошли через Грецию, через Рим. А славян тогда не было.
– Мы Мандельштама дразнили: “Я палочку возьму су-хую!”
Почти с видом заговорщика:
– А “Литгазета”-то напечатала “Ленинград”! В тридцать втором году! “Я вернулся в мой город, знакомый до слез” – а? – и подталкивание локтем.
– Гумилев дворянством гордился, а когда приехал Лев Гумилевский, он расстроился. Фамилия от “хумилис”, поповская. Ну, монархистом он после революции стал. До революции это было неприлично. У раннего Николая Степановича африканские стихи какие-то тартареновские – а? Это потом, когда он туда съездил, пошло хорошо.
Тайком и с улыбкой, как сладкую сплетню:
– А знаете, он нашей Анне Андревне изменял. Она рожает, а он с этой… в театре. Да.
– Один раз мы Хлебникова позвали к себе, на Петербургскую сторону. Он говорит: – Мы, футуристы, пришли к заключению, что можно писать стихи из одних знаков препинания. Читаю: Точка, запятая, двоеточие, вопросительный знак. – Все стали спорить, а Мандельштам догадался: – Здесь нет стихотворения! – Хлебников обрадовался. Потом мы с ним шли – нам по пути – и я спросил, правда ли он считает, что могут быть стихи из одних знаков препинания. Он говорит: – Конечно, нет. Это была маленькая бомбочка. – У него на все были бомбочки. Ну, вот эта история с Председателями земного шара. Он сказал, что если я хочу, то чтобы расписался. Я расписался и стал Председателем земного шара. Ну, никаких привилегий за это я не получил… Потом меня профессор… приятель брата… водил в сумасшедший дом, посмотреть. Там один, вижу, сидит, задумался, пальцы на губах. Не могу понять, где я его видел. Ну, точно такой. Вспомнил: Хлебников…
– А Маяковский – он слежку еще с дореволюционных лет чуял. Михаил Голодный рассказывал: – Ночью вваливается ко мне Маяковский, говорит: Гаси свет! – Я погасил, а он к окну и глядит из-за шторы: – Стоят…
Тень ушла незамеченной. На панихиде в Союзе писателей присутствовало несколько случайных редакторов из Худлита. Я ничего не знал и не мог попрощаться с Михаилом Александровичем.
…Мне представляется, я проводил его однофамильца, а может быть, дальнего родственника. Любомир Михайлович Зенкявичюс был филателистом с 1904 года, его коллекция считалась одной из лучших в Литве. В сорок четвертом он с братом угощал у себя в имении советских офицеров. После обеда из комнаты он услышал выстрел: брат лежал перед домом. Любомир Михайлович бежал в беспаспортную Клайпеду и до амнистии жил под чужим именем. Когда я в последний раз уезжал из Паланги, я увидел его из автобуса – на серой клайпедской улице. Опустив голову, с авоськой в каждой руке, он входил под низкий свод подъезда, и этот свод показался мне сводом могильного склепа.