Андрей Сергеев – Альбом для марок (страница 68)
(Глазкова я знать не мог – его
– Ты – бухгалтер Берлага!
(Я не принадлежал к цивилизации Ильфа и Петрова и понятия не имел, кто такой бухгалтер Берлага.)[40]
Восторжествовав, Евтушенко брал мои заношенные, мараные (сталинские шариковые ручки текли) листочки и медленно, сквозь зубы читал:
–
Потом проглядывал снова и словно изумлялся, как я дошел до жизни такой: – Но ты – формалист!
(Я не поправлял, что я футурист.)
С высоты положения Евтушенко читал свое. Заключал:
– Если бы эти стихи были подписаны: Евгений Евтушенко, верхолаз, город Красноярск – их бы напечатали в
Я с удовольствием говорил, что нет.
Евтушенко злился:
– Ты бомбист!
Вышибленного Евтушенку в школе не только не забывали, им было принято восхищаться: мы тут зря сидим, а он дела делает. Какие именно – не слишком интересовались. Говорили только, что с ним невозможно идти по улице – подбегает к каждой газете и прочитывает стихи:
– Надо знать конкурентов.
Даже вроде бы срамное про Евтушенку рассказывали к его выгоде:
– Когда он совсем пацан был – понял? – матери было слабо его выпороть. Она соседку просила, платила ей. А соседка, чтобы он не сбегал, не вырывался, давала ему контрамарки – она билетерша была, в театре оперетты! Он почти каждый день ходил: мирово!
Здоровенный как танк, Сашка Ганичев, почему-то считавший себя поэтическим соперником Евтушенки, перед уроками восторженно доложил классу:
– Просыпаюсь. По радио дрянь какая-то и голос гнусный. Прислушался – Беко́н. Он!
(В войну Евтушенко по созвучию превратился в Тушенку, из Тушенки – уважительней и насовсем – в редкий консерв Бекон.)
Литературу у нас вела орденоносная тетя-жаба, прозвище Китоврас.
В начале урока она устанавливала тишину: долго колошматила по столу огрызком карандаша. Зыркала над бельмами пыльных очков, выискивала вредителей. Выискав:
– Цырлин, что сказал Пушкин о рабстве диком? – Цырлин был должен залпом выпалить цитату.
– Усачев, что сказал Белинский…
Если Усачев мешкал:
– Кто знает?
Тянулись руки: за пять цитат наизусть в журнал выставлялась четверка, за десять – пятерка. Цитаты регистрировались в замусленной общей тетради, отдельно от журнала. Цитата – плюс, нет цитаты – минус, пять минусов – двойка.
Система
Невзирая на Китовраса, класс кишел стихотворцами.
Моим соперником себя почему-то счел – лошадиное лицо, девический румянец, огромные серые глаза и нос кнопочкой – Эдуард Афонюшкин. Он вызвал меня на поединок: кто к завтраму насочиняет больше стихов на
Я начал:
Афоня зарифмовал
Приятель Афони Цырлин, Цыга, тоже включился в поэзию. Рожал он туго и родил всего одну строчку, зато апокалиптическую:
Повальное стихописательство, несомненно, принадлежало к возрастным занятиям и входило в
На большой перемене на углу Дурова мы брали на двугривенный соленых огурцов и по Фрейду забрасывали их в окна женской 235-й у Филиппа-Митрополита.
После уроков – стыкались. Почти по-джентльменски, клали к ограде портфели, если кто в очках – срывал их шикарным жестом и бросался в бой: побеждает, кто бьет первый.
Зрители стояли кольцом и соблюдали нейтралитет: двое дерутся – третий мешается[41].
Мы знали, что мы ничего не знали. Экспириенсоватые от нас отхихикивались. Нам оставалось прислушиваться к рассказам и россказням бабника Усачева. Мы:
– верили и не верили, что у потерявшей невинность у переносицы поперек лба появляется тоненькая морщинка;
– верили и не верили, что в одиночку изнасиловать невозможно;
– верили и не верили, что от изнасилования не беременеют;
– содрогались от самого слова
– вожделели провиденциального соития и боялись его как чего-то родственного изнасилованию, противоестественного, отвратительного;
– болезненно гадали друг о друге, кто уже
– болезненно острили: – Онанизм – это самообладание.
Мы с Вадей тайно именовали себя поллюционерами:
– Узок круг этих поллюционеров…
Главное поле для брачных игр – танцы, что еще? Дежурная острота прищуривалась: – Танцы – трение двух полов о третий.
Это звучало почти кощунственно. Только на танцах нас встречали с девочками из женской школы, чаще всего – 235-й. Только на танцах жертвы раздельного обучения на час-другой оказывались в менее противоестественных отношениях друг к другу[42].
Танцы имели две ипостаси. Во-первых, бальные танцы. Вертлявый человечек из Большого театра распинался:
– Ну зачем нам западные танцы, когда у нас есть свои, хорошие, русские – полька, венгерка, па-де-грас, па-дʼэспань…[43]
Бальные танцы имели для нас мало смысла: за ними не разговоришься, не познакомишься. Необходимость в танго и фокстроте была так очевидна, что где-то на командных высотах их оставили, переименовав:
Урок заканчивался, девочки из 235-й разбегались, ветеран балета удалялся, мы двумя параллельными классами окружали аккордеониста: он не спешил. Безработный джазист с косыми глазами западненца тоскливо говорил:
– Все знают, – и называл никому не известную украинскую песню. – Попробуйте узнайте ее в такой импровизации.
Мы восхищенно слушали. Стремясь к прямой правде, я спросил, какой самый лучший джаз в мире, и он с готовностью произнес:
– Глен Миллер.
Во-вторых, вечера. Их предвкушали заранее, старались не пропустить, строили планы. Не ходил на них один Дима.