реклама
Бургер менюБургер меню

Андрей Сергеев – Альбом для марок (страница 68)

18

(Глазкова я знать не мог – его самсебяиздат ходил только в кругах писательских.)

– Ты – бухгалтер Берлага!

(Я не принадлежал к цивилизации Ильфа и Петрова и понятия не имел, кто такой бухгалтер Берлага.)[40]

Восторжествовав, Евтушенко брал мои заношенные, мараные (сталинские шариковые ручки текли) листочки и медленно, сквозь зубы читал:

      Хитро смеются полуторатонки,       Тупо трамваи набычились в гонке,       Рыбой таращатся фарами форды,       ГАЗы мигают скелетовой мордой…

– Фарами форды – это хорошо, – он ставил на полях плюс.

Потом проглядывал снова и словно изумлялся, как я дошел до жизни такой: – Но ты – формалист!

(Я не поправлял, что я футурист.)

С высоты положения Евтушенко читал свое. Заключал:

– Если бы эти стихи были подписаны: Евгений Евтушенко, верхолаз, город Красноярск – их бы напечатали в Правде. Тебе понравилось?

Я с удовольствием говорил, что нет.

Евтушенко злился:

– Ты бомбист!

Вышибленного Евтушенку в школе не только не забывали, им было принято восхищаться: мы тут зря сидим, а он дела делает. Какие именно – не слишком интересовались. Говорили только, что с ним невозможно идти по улице – подбегает к каждой газете и прочитывает стихи:

– Надо знать конкурентов.

Даже вроде бы срамное про Евтушенку рассказывали к его выгоде:

– Когда он совсем пацан был – понял? – матери было слабо его выпороть. Она соседку просила, платила ей. А соседка, чтобы он не сбегал, не вырывался, давала ему контрамарки – она билетерша была, в театре оперетты! Он почти каждый день ходил: мирово!

Здоровенный как танк, Сашка Ганичев, почему-то считавший себя поэтическим соперником Евтушенки, перед уроками восторженно доложил классу:

– Просыпаюсь. По радио дрянь какая-то и голос гнусный. Прислушался – Беко́н. Он!

(В войну Евтушенко по созвучию превратился в Тушенку, из Тушенки – уважительней и насовсем – в редкий консерв Бекон.)

Литературу у нас вела орденоносная тетя-жаба, прозвище Китоврас.

В начале урока она устанавливала тишину: долго колошматила по столу огрызком карандаша. Зыркала над бельмами пыльных очков, выискивала вредителей. Выискав:

– Цырлин, что сказал Пушкин о рабстве диком? – Цырлин был должен залпом выпалить цитату.

– Усачев, что сказал Белинский…

Если Усачев мешкал:

– Кто знает?

Тянулись руки: за пять цитат наизусть в журнал выставлялась четверка, за десять – пятерка. Цитаты регистрировались в замусленной общей тетради, отдельно от журнала. Цитата – плюс, нет цитаты – минус, пять минусов – двойка.

Система Белинский о Маяковском вела известно к чему.

Невзирая на Китовраса, класс кишел стихотворцами.

Моим соперником себя почему-то счел – лошадиное лицо, девический румянец, огромные серые глаза и нос кнопочкой – Эдуард Афонюшкин. Он вызвал меня на поединок: кто к завтраму насочиняет больше стихов на – ес.

Я начал:

      В самолет пыхтя полез       Обергруппенфюрер Гесс.       Испуская аш-два-эс,       В высоту рванулся срез.

Афоня зарифмовал херес, шартрез и всех Геркулесов, Ахиллесов и Гермесов – и разгромил меня в пух и прах.

Приятель Афони Цырлин, Цыга, тоже включился в поэзию. Рожал он туго и родил всего одну строчку, зато апокалиптическую:

В Китае жил китайский пленник.

Повальное стихописательство, несомненно, принадлежало к возрастным занятиям и входило в брачные игры.

На большой перемене на углу Дурова мы брали на двугривенный соленых огурцов и по Фрейду забрасывали их в окна женской 235-й у Филиппа-Митрополита.

После уроков – стыкались. Почти по-джентльменски, клали к ограде портфели, если кто в очках – срывал их шикарным жестом и бросался в бой: побеждает, кто бьет первый.

Зрители стояли кольцом и соблюдали нейтралитет: двое дерутся – третий мешается[41].

Мы знали, что мы ничего не знали. Экспириенсоватые от нас отхихикивались. Нам оставалось прислушиваться к рассказам и россказням бабника Усачева. Мы:

– верили и не верили, что у потерявшей невинность у переносицы поперек лба появляется тоненькая морщинка;

– верили и не верили, что в одиночку изнасиловать невозможно;

– верили и не верили, что от изнасилования не беременеют;

– содрогались от самого слова изнасилование;

– вожделели провиденциального соития и боялись его как чего-то родственного изнасилованию, противоестественного, отвратительного;

– болезненно гадали друг о друге, кто уже да, кто нет;

– болезненно острили: – Онанизм – это самообладание.

Мы с Вадей тайно именовали себя поллюционерами:

– Узок круг этих поллюционеров…

Главное поле для брачных игр – танцы, что еще? Дежурная острота прищуривалась: – Танцы – трение двух полов о третий.

Это звучало почти кощунственно. Только на танцах нас встречали с девочками из женской школы, чаще всего – 235-й. Только на танцах жертвы раздельного обучения на час-другой оказывались в менее противоестественных отношениях друг к другу[42].

Танцы имели две ипостаси. Во-первых, бальные танцы. Вертлявый человечек из Большого театра распинался:

– Ну зачем нам западные танцы, когда у нас есть свои, хорошие, русские – полька, венгерка, па-де-грас, па-дʼэспань…[43]

Бальные танцы имели для нас мало смысла: за ними не разговоришься, не познакомишься. Необходимость в танго и фокстроте была так очевидна, что где-то на командных высотах их оставили, переименовав: медленный танец, быстрый танец.

Урок заканчивался, девочки из 235-й разбегались, ветеран балета удалялся, мы двумя параллельными классами окружали аккордеониста: он не спешил. Безработный джазист с косыми глазами западненца тоскливо говорил:

– Все знают, – и называл никому не известную украинскую песню. – Попробуйте узнайте ее в такой импровизации.

Мы восхищенно слушали. Стремясь к прямой правде, я спросил, какой самый лучший джаз в мире, и он с готовностью произнес:

– Глен Миллер.

Во-вторых, вечера. Их предвкушали заранее, старались не пропустить, строили планы. Не ходил на них один Дима.