Андрей Сергеев – Альбом для марок (страница 67)
Публика была полосатая. На симфонические забредали командировочные офицеры с дамами в летних платьях. Москвичи, завсегдатаи, кадровые меломаны рядились во что попало. Речь даже не о Москвошвее – половина Москвы еще ходила в трофейном. Даже у меня водилось немецкое пальто из комиссионки. Трофейное было слишком с чужого плеча и никого не красило. Тем более что по привычке и Москвошвей, и заграничное донашивали до распада.
1 Знатоки рассуждали, что в тот вечер Гилельс вдруг заиграл.
Элегантный джентльмен с концертов так нас заинтересовал, что мы стали расспрашивать, кто это. Нам сказали: – Хромой? Анатолий Доливо! – Я пошел на концерт Доливо: камерный певец (песенки Беранже), кумир довоенной интеллигенции, был неэлегантен, как все и, как все, не имел профиля.
Досоветский/эмигрантский кумир Вертинский пел по театрам – в понедельник, когда нет спектакля. Сарказмом, пластикой, игрой алмазного перстня он отвлекал внимание от старческого тремолирования – и успешно – публика была в восторге: Вертинский демонстрировал то, чего нам никогда не увидеть.
Бабушка принесла мне от сослуживицы ноты Вертинского –
Как дают почитать книги, мы давали друг другу ноты. Он мне –
Дима говорил, что́ надо купить из нового. Так у меня появились прелюдии Шопена и Скрябина, я их играл по складам, для себя, лет двадцать.
Упоительны были наши предвечерние выходы на Неглинную-14, порыться в букинистическом. В стопах макулатуры встречались никому, кроме нас, не нужные Сибелиус, Синдинг, Де-Фалья, фортепианные переложения Вагнера.
Шли мы неспешно, Цветным бульваром – деревья на нем с той поры как будто не выросли.
–
– Но что война для соловья,
У соловья ведь жизнь своя, – списано с прелюдии Рахманинова: та та́-та та́м, та та́м, та та́м, – отвечал Дима.
– Начало вальса из
Со слов отца Дима передавал союзписательские новости: – что Кирсанову сталинскую премию дали потому, что вспомнили: он еще ни разу не получал,
– что в Куйбышеве в ресторане Григорий Новак вычистил зубы антисемиту Сурову.
Я говорил о том, какое счастье быть дирижером, какое счастье стоять в Большом зале консерватории лицом к публике и читать собственные стихи. (Мечты о дирижерстве и активное стихописание вытеснили недавние грезы об итальянском пении).
Дима отвечал, что в бальзаковской
Мы забредали чем дальше, тем глубже – и до расставанья на углу улицы Дурова мы, утопая в себе, говорили о главном, подробно, словами, из такой сути тогдашних себя, что сейчас этих слов не вспомнить – и пытаться не должно.
Дима был тем редкостным сверстником, кому я мог показать свои музыкальные сочинения. Он просматривал их дома и возвращал без комментариев. Только про танго на слова
– Что-то есть. – И тут же усумнился, что можно любить и Северянина, и Хлебникова.
Неожиданно судьбоносным оказался второй.
На одной парте с Димой до седьмого класса сидел Евтушенко – из седьмого его вышибли. Через Диму Евтушенко попросил у меня почитать Хлебникова. Первый том я пожалел, за второй Евтушенко прислал избранного Пастернака. Я раскрыл под партой на первом уроке:
Я давно бредил черной февральской весною – но в лучшем сне не вообразил бы, что она уже в книге и что книга лежит у меня на коленях.
Меня затрясло. Математик Николай Николаевич пропел
Жизнь моя поделилась на до прочтения Пастернака и после.
Собственное восхищало меня, пока я писал. Дима и Вадя похваливали и поругивали. Сам я потом, трезвым оком, видел в себе Архангельского,
И наряду с чистым художеством, время от времени почти через не хочу я выдавал что-то газетное в духе позднего Маяковского. Вадя и Дима не комментировали.
Самый позорный случай произошел летом в Удельной, когда я на досуге даже не без вдохновения сочинил поэмку о сорок первом годе – по образцу
– А что, если бы это прочитал сам Сталин?
Я не допускал, что Исаковский – Твардовский – Долматовский – Матусовский и Маршак с Симоновым могут кому-нибудь нравиться. И ничто не соединялось с тем, что обожаемейшего Пастернака не печатают.
Ждановские речи и постановления витали в воздухе, но проходили мимо сознания. Я их прочитывал – серые газеты на серых заборах. Композитор, который пишет муру и курит
Несколько раз Дима заходил со мной на Четвертую Мещанскую к Евтушенке. Евтушенко устраивал для меня представление:
– У меня первый разряд по пинг-понгу!
(Он был расхлябанный, движения приблизительные, рука жидкая, влажная.)
– Мне дали визу в
(Это значило, что отныне он благословляет в печать редкие стихи в спортивной газетке. Там же он впервые напечатался сам – о безработном американском боксере-негре.)
– Я провел ночь с поэтессой Т.!
(Были поэтессы Гиппиус, Ахматова, Цветаева; по моему разумению, Т. быть не могло.)
–
(Я знал, что есть такой казенный поэт Гусев – не более. Евтушенко доставал книжку и, подвывая, читал.)
–