Андрей Ренников – Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения (страница 81)
– Ну, располагайтесь, располагайтесь, – говорит он, снимая с себя гимнастерку и надевая ночную рубаху. – Будьте как дома. Башмаки скиньте, если жмут. Штанишки… А я сейчас примус зажгу, чай приготовлю.
– Может быть, пойдем в кафану?
– Ну вот еще, в кафану! Деньги тратить. Разве у них чай? Веник. Я люблю, знаете, не спеша, стаканчиков шесть, восемь, по-нашему. Сидишь, пьешь, мечтаешь… Потому, наверно, у русского человека и мировоззрение такое широкое, что чаю пьет много. Есть, когда вопросы всякие обсудить.
– У вас и гитара? Играете?
– Немного. Куда задевалась туфля? Аккомпанирую себе, когда пою. В России, в молодости, на многих инструментах играл, в Майкопе даже альта в квартетах заменял. Ну, а теперь, в беженстве, только пою… Когда очень приспичит.
Катушкин в ночной рубахе и кальсонах, босиком, идет к столику, на котором тусклой медью пузырится примус, поднимает бутылку с керосином, смотрит на свет, качает головой и начинает колдовать вокруг закоптелой горелки.
– Иван Степанович.
– Ну?
– А как же насчет этого… второй комнаты?
– Какой второй? Ах, да! Хо-хо…
Он, наклонившись, со смехом следит за тухнущим синим огоньком, затем хватается за поршень.
– Я вас обманул, миленький. Обманул. Не сердитесь… Но иначе разве пошли бы? Знаю я столичных жителей – привередливый народ! Ну? Что же не горит? Опять капризы!
Примус зловеще шипит. Будто изнемогая в застарелом катаре, он тяжело дышит, испуская прерывистый свист, отвечает на каждое приближение спички нервными вспышками. А раздраженный Катушкин брызжет, наконец, керосином на горелку, поджигает опять.
– Что вы делаете?
Взрыв огня, точно выстрел, шипение громче, чем раньше, и, о радость, – два причудливых языка: один – изломанный, длинный, другой – прямой, но короткий.
– Беда с ним, подлецом, – удовлетворенно бурчит Катушкин, ставя на стол стаканы и пересыпая чай. – Уже второй год, как истеричная баба: сегодня «да», завтра «нет»… И без всякой причины. Иногда так от рук отобьется, что плюнешь, перейдешь на спиртовку. А через неделю случайно возьмешь, попробуешь… Горит, каналья, как новорожденный. Видно не только люди, и вещи отдыха требуют. A где сахар? Батюшки!
Он смотрит в пустую коробку из-под консервов, почему-то густо краснеет.
– Кончился?
– Не понимаю!.. Вчера еще был!
– Давайте, Иван Степанович, так: ваш чай, а мой сахар. Хорошо? Скажите только, где купить…
– Ни за что!
– Но, ведь… Иван Степанович…
– Не допущу! Гость – и вдруг покупать! Ни в каком случае!
– Но… ведь, вы же жалованья, того… не получили.
– Завтра получу! Обязаны! Кассир не выдаст, скандал устрою! Двадцать кусков, не меньше, оставалось… Где они?
– В таком случае, возьмите в долг денег… До завтра.
– Деньги? Нет уж. Извините. Пригласил – и занимать? Что я, ловкач какой-нибудь? Будем с конфектами пить! У меня монпансье где-то… Сливы тоже. Вам крепкий? Простите, без блюдца. A мешайте карандашом. Впрочем… дурак: мешать! Что мешать-то? Хе-хе!
У Катушкина прекрасный баритон. Он поет с такой выразительностью, что я даже поражен: не ожидал от его простодушной природы. И нежности в лирическом репертуаре тоже масса. Дребедень, по существу, это все: «сказав прости, удалились вы», или – «хризантемы в саду». А как выходит!
– Спойте что-нибудь серьезное, а?
Он блаженно полулежит на кровати с гитарой на коленях. Я против него – кейфую, курю в кресле, время от времени поправляя под собой выскочившую пружинную спираль.
– А что хотите?
– Эпиталаму243. Знаете?
– Конечно, знаю. Но только… невозможно это.
– Почему?
– С квартиры прогонят. Давайте лучше какой-нибудь тихий дуэт… У вас бас, наверно?
– Какой бас. Просто – profundo.
– Ну, и подтягивайте. Что бы такое, например? Погодите…
Он мягко перебирает струны, тасует звуки, подбирая тональность.
– Ну…
Наивный прозрачный аккомпанемент моцартовского квартета, взятого Чайковским. Катушкин начинает:
– «Мой миленький дружок…»
– «Любезный пастушок…» – подхватываю я.
– Тах-тах! – раздается стук в дверь.
– «О ком я воздыхаю», – продолжает Катушкин.
– «От страсти умираю», – подтягиваю я.
– Тах-трах! – вздрагивает дверь. Катушкин приподнимается. Струны гаснут в брошенном переборе. Кто-то стучится?
– Бросьте папиросу, – шепчет он, направляясь к двери. – Увидит, будет ругаться. Что ей надо?
Хозяйка стоит в комнате, озирается, озлобленными ноздрями втягивает в себя дымный воздух.
– Ви сте опет пушили?
– Мы пушили? – застенчиво врет Катушкин, – и не думали, господжо! Никто не курил, ей Богу.
– Лажете! Эво – шта е то? Ништа?
Она показывает на синеватые клубы дыма, не успевшего выйти в слишком низкое окно. Катушкин внимательно смотрит туда, куда протягивается сухая рука. И делает удивленные глаза.
– То ваздух, господжо, я мыслим.
– Ваздух? Вы мыслите, ово е ваздух? Може то у вас, у Русии, оваки ваздух! А у моей кучи то не може бити! Не сме бити!
– Ваздух единаков везде, – обидчиво произносит Катушкин, перестав улыбаться. – И кроме того, ты не ори, дура, я тебе не мальчишка.
– Мои слики, мои слики, – с горестью в голосе шепчет хозяйка, снимая со стены портреты каких-то выстроившихся в шеренгу идиотов, и вытирая их рукавом. – Ови руси сасвим су покварили. Потпуно то ни е могуче! – резко поворачивается, вдруг, она к нам, вперяя в меня пронзительныя стекляшки, окруженныя сетью морщинь. – Доста! То се више не може трпити! А ко е то? – мечет она головой в меня.
– Мой гость!
Катушкин гордо поднимает голову.
– Гость? Не дозволявам да имате гости! Чуете?
– Ну-ну! Посмотрим!
– Молим вас, на поле! – решительно подходит она ко мне. – Я вас не познам. Чистите кучу! Молим!