реклама
Бургер менюБургер меню

Андрей Ренников – Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения (страница 80)

18

Жизнь, смерть, Европа… XX век… Какой смысл? Родился в 1882 году… Был серьезным мальчиком, хотел сделаться великим ученым, открыть новый закон природы, чтобы в учебниках стояло. И никакого закона! Все законы открыты, открыл только беззакония. Как надоело! Противно удушение, конечно: вода, вода, вода… хочешь вздохнуть – и нет его… воздуха! Вспомнится жизнь… Сразу… Кормилица… Гимназия… Кант – Лаплас… Бойль – Мариотт… Сходки в университете. «Товарищи! В Испании совершена гнусная казнь239. Мы не можем молчать… Товарищи!» Сколько идиотов! Боже, сколько идиотов…

– Вылезайте, подходим!

– Охрид? – радостно вскакиваю я. – Да что вы?

В гостях у Катушкина

Поездка по Македонии закончилась. Но разве не грех, побывав на юге Сербии, миновать Косово Поле?

Вернувшись из Охрида в Скопле, мы решаем проехать по железнодорожной ветке на Приштину, слезть на одной из маленьких станций и по Косову Полю пройти пешком в грачаницкий монастырь, в котором князь Лазарь принимал благословение перед Косовской битвой. Дорога на Приштину чудесна. Сейчас же после Скопле – холмы и, затем, среди лесистых зеленых гор, романтическое качаникское ущелье, с бурливой рекой.

Поезд проскакивает ряд душных туннелей. Проходят живописные станции с пестрыми восточными толпами. Красные фески, цветные пояса, черные чаршафы… И перемешано все: старый патриархальный мусульманин, цветисто-узорный в костюме, и рядом девица в маркизетовом платьице, с декольте, с ложной талией возле колен. А на свободном пути, рядом со стоящим вагоном, мальчишка-нищий односложным выкриком просит о милостыне, падает на колени, в знак полной своей несостоятельности целует рельсы.

Глухая тихая станция – и мы бредем в монастырь. Тут давно, в 1389-м, мусульманский мир опрокинул мечтательное заоблачное православие. С одной стороны, султан Мурад, напор практичного, приспособленного к земле, Корана; с другой – сербские князья Лазарь, Вук Бранкович, славяне, спаянные верой в вечную жизнь на небесах, никогда не умеющие сговориться для кратковременной совместной жизни на земном шаре. В последнюю минуту отказались боснийцы; не дождался исхода битвы Бранкович, ушел с войском. Лазарь один – разбит, попал в плен, убит… Картина нетускнеющая для всех нас, от Дуная до Тихого океана. И после несчастья – кристаллизация национального чувства. Поражение физическое, победа возрожденного духа. Опять славянское, слишком славянское: через страданье к просветлению, через смерть к возрождению… Воплощение в жизнь «per aspera ad astra», что на Западе – только блестящая фраза, а у нас – быть.

– Катушкин!

Я не верю глазам: действительно, он! Сидит на бугорке под развесистым тенистым орехом, чистит перочинным ножом огурец, аппетитно заедает огромной краюхой хлеба. А сбоку – отдыхающий, склонившийся на бок, кипрегель240, сверток белой бумаги.

– Иван Степанович?

– Ба! Кого я вижу!

Мы все здороваемся с Катушкиным радостно, дружески, как с хорошим старым знакомым. Он рассказывает: приехал в Кичево, представился, протанцевал коло, а на следующий день, вдруг, бумага: уволить всех геометров, назначенных старым правительством.

– А как же вы здесь?

– Очень просто. Забрал чемоданы, примусь и айда обратно – в Скопле. Скандал устраивать. Они говорят: «Мы, знаете, не причем, сами понимаете, новая власть. Были радикалы, теперь демократы». А я им: «Извините-с! Раз я во внутреннюю политику Королевства не вмешиваюсь, так и вы по отношению ко мне извольте нейтралитет держать. Что я, от перемены правительства специальность переменил? Из геометра в механика превратился?». Распек их, нужно сказать, основательно, ну, они и уступили. В Кичево не вернули, правда, перевели сюда. Но я даже рад: район во всех отношениях лучше; и гор меньше, и культуры больше… А вы куда? По монастырям продолжаете? Огурчика хотите? Соли, к сожалению, нет. В лавке, черти, соды по ошибке вместо нее дали, сейчас только заметил.

Кое-кто из экскурсантов предлагает под орехом сделать привал. Но председатель и археолог Сергей Николаевич не соглашаются: опоздаем вернуться к вечернему поезду. Меня такая страсть к древностям у председателя и, в особенности, у Сергея Николаевича даже угнетает немного. Чем, например, этот вековой орех хуже фресок четырнадцатого столетия? Еще две-три экскурсии в монастыри по такой жаре – и во мне, честное слово, начнет расти комсомолец.

Я решаю остаться с Катушкиным. Тень от ореха так манит! И, кроме того, я искренно полюбил этого милого Ивана Степановича. У него, судя по скромному огурцу, обеденный перерыв; достав из сумки запасной помидор и отломив большой кусок хлеба, он уговаривает меня как следует пообедать. И мы сидим в тени вдвоем, жуем, ласково поглядываем друг на друга. Он рассказывает, что вчера нашел в городе чудесную комнату, что при доме у него великолепнейший сад, что старушка хозяйка – необыкновенно добрая женщина, что он за два дня успел познакомиться со всей чрезвычайно милой русской колонией…

– Оставайтесь, а?

– Где?

– У меня. Честное слово! К чему вам экскурсия? Погостите. Поживете. У хозяйки наймете вторую комнату, если стесняетесь. По вечерам чай будем пить. Разговаривать.

Катушкин смотрит умоляюще. Видно, это от чистого сердца. И я начинаю прикидывать: три дня, четыре, неделя…

– Хорошо… Спасибо. Согласен.

– В самом деле? Ура!

Он лежит на траве, похрапывает. Знойный воздух Косова Поля ходит вокруг ореха, дрожит, не осмеливается войти в тень. Горизонт в мутной мгле. Шар-Планина241 – как далекая туча, вершина Люботина242 – призрачный меч. Где-то там, на равнине, застыли стада – точки и пятна. Сжатый хлеб стоит вокруг рядами, точно полки на смотру. Подходят сзади, вплотную к пригорку, еще неснятые полосы. И ленивый ветер звенит в перезрелых колосьях, усталой рукой клонит их в последних арпеджио.

Косово Поле. Когда-то ужас, кровь, унижение. И теперь – мир, свобода, победа жатвы над пережитыми грозами.

Не это ли славянское поле сейчас переходим мы?

Запыленные, усталые, мы бредем с Катушкиным по проселочной дороге, ведущей в город. Вечер близок. Отуманенное знойным воздухом, солнце склонилось к холмам. Там, налево, в оврагах, уже нашли приют прохладные тени. Хоть бы скорее отдохнуть от нестерпимых лучей! А тут, как на зло, встречные телеги, лошади, – и ложное золото пыли.

Уже приблизились первые косые домишки – плетеный забор, глупые физиономии подсолнечников, желтым растопыренным взглядом провожающих солнце. И затем унылый ряд белых коротких стен, колья, стены опять, калитки с женщинами, окна с геранью, с перцем, с солеными огурцами… Самое грустное в мире – эти городки с пятью тысячами ртов, с десятью тысячами ног. Не природа – и не извращение, не божественная тишина – не грохот ада. Ни то ни се, не Бог, не черт, не рай, не Вавилон, что-то среднее, унылое, полустанок для экспресса без конечной станции, каботажное плаванье для летучих голландцев. День прошел – подсолнух, герань, свиньи на улицах… Год прошел – подсолнух, свиньи, герань… Десять лет – герань, свиньи, подсолнух… И время от времени, наконец, катафалк: ныне отпущаеши… Пройдена герань, пройден подсолнух.

– Наш дьякон здорово здесь зарабатывает, – говорит Катушкин, завистливо вздыхая.

– А что?

– Мрут хорошо. И похороны любят. На днях, например, пришлось мне присутствовать, так, действительно, молодчина: как провозгласил, это, «сотвори ве-е-еч-ную» – так всех присутствующих сразу и прошиб. На что я покойника совсем не знал, накануне только приехал. И то слезу смахнул. А воображаете, что делается с родственниками? Тысяч десять в месяц, счастливчик, имеет, не меньше…

Мы проходим большое белое здание кафаны с террасой, окаймленной четырехгранными колоннами. У дороги столики, стулья и публика, освободившаяся от вечерних занятий.

– Вот и моя обитель, – гордо произносишь Катушкин, толкая ногой калитку и пропуская меня вперед. – Двор-то у нас, как видите, не важный, хозяйка стиркой лужи разводит, но комната, зато, шик. Не сюда, не сюда, здесь хлев… Вот! Добро вече, господа! Приятно!

– Добро вече…

Их шесть человек в маленькой кухне. Сидят у стола, ужинают. Несмотря на открытое окно, воздух трудный – запах чеснока, арбуза, ракии и физически переутомленного человеческого тела. Как я заметил, глаза старухи при моем появлении блеснули тревожным огнем; слово «добро» она сказала довольно приветливо; но слово «вече» уже не так: увидела.

– Нравится, а?

Я не терплю, когда беженцы наводят критику на комнату или обстановку своих знакомых. Ведь, кажется, и так нелегко живется. И так нужно напрягаться воображением, чтобы находить в своей жизни уютные стороны. А злобствующие критики – в особенности дамы – добивают: «Вы думаете, это жировое пятно на стене? Извините, сырость!» Или: «Дорого, очень дорого… Кто вам рекомендовал этот склеп?»

Катушкин, спрашивая «нравится ли», победно обводит рукой все, что собралось в небольшом пространстве вокруг: черную железную кровать с яркими розами на глухой спинке, продавленное мягкое кресло, из сиденья которого ощетинившейся собакой торчит серая шерсть, умывальник, стол, портреты, картины на стенах. И я, конечно, отвечаю: «мило». Меня только тревожит одно: a где та вторая комната, в которой Катушкин обещал устроить меня со всеми удобствами?